Интересно, немцы в плену кормили, а наши—нет.
На ночь их заперли в сарае. Часовой через дверь им говорит: «Вы, ребята, молитесь. Если усатый сказал, что расстреляют, значит, расстреляют!»
Так и вышло. Утром всех военных, что с ним к своим пробивались, расстреляли, а его – в штрафбат.
Первый бой он навсегда запомнил. Ночью занимали окопы и потом, ночью же, атаковали из них немецкие позиции. Иногда им рассказывали об особенностях местности, иногда не рассказывали. Все зависело от того, кто окопы сдавал штрафбату. Если хорошие части, то они и расскажут, и покажут, и в окопах гранат оставят. Штрафники ведь обязаны противника были голыми руками брать. Из вооружения – только винтовка да горсть патронов. Вот им гранаты иногда и доставались. А так – что в бою возьмешь, с тем и воюешь.
В первый бой его предупредили: «Ты в атаку прямо не беги. Там кусты впереди. Ночью не видно, глаза о ветки выколешь. Ты в сторону беги. Там яма. В яму ложись и жди, пока немец те кусты из пулемета скосит».
Так и сделал. Добежал до ямы. А потом немец начал так бить, что только через сутки все утихло. Потом услышал ночью с нашей стороны шепот: «Эй, штрафники, кто живой, ползи сюда!»
Так что воевал он с 1942 по 1945. В штрафбате. Три года. В Дрездене закончили. Комроты ему говорит: «Дело к концу, а у тебя ни одного ранения. Так что кровью ты не искупил. У тебя десять лет поселений, как у раскулаченного, три года ты отвоевал – на семь в лагерь пойдешь. Давай я тебя из вальтера подстрелю легонько. Вот ты и искупишь!»
Тот ему говорит: «Не надо. Немец не подстрелил, и теперь не надо!»
Не дал стрелять. А все было так, как комроты сказал: опять судили его и на семь лет на поселения. Под Пензу. Только он оттуда же и на войну попал. Так что, считай, домой поехал. К своим.
* * *
Вообще-то это государство всегда вело себя со своими людьми, как с покоренным народом на захваченной территории.
Сталинская военная машина проиграла гитлеровской военной машине сразу же. В первые дни войны. Победило ополчение. Через трупы, трупы, трупы.
* * *
Я всегда на стороне Бога.
Вот представьте себя на его месте: у вас вот-вот произойдет взрыв сверхновой звезды, и вы готовитесь, отсчитываете секунды, а еще у вас ненасытные черные дыры все втягивают и втягивают материю, а еще кометы, метеоритные дожди, просыпающийся разум на Сириусе и живая плоть океанов и морей, и вдруг, прерывая все это, слышится голос: «Господи! Пошли мне сто баксов!!!»
* * *
У меня нет отца с 16 лет, и поэтому я не знаю, как себя должен вести настоящий отец со взрослым сыном – что он должен говорить, и вообще.
Мы часто ссоримся, а потом долго не разговариваем, каждый сам по себе. Он такой весь ершистый, отвечает односложно, резко.
А был такой маленький-маленький, а потом вырос. Теперь вот сидит и дуется на меня.
А когда начинает говорить, то я тут же понимаю, что это не те слова, что та грубость, что слетает с его губ, не имеет никакого к нему отношения.
Просто он не знает нужных слов. Надо же ему что-то говорить, вот он и говорит что попало.
А так он меня любит, конечно. Они, нынешние, вообще лучше нас. Мы были злее.
Когда мой отец ушел от нас в другую семью, я пообещал, что не приду на его могилу.
Вот такое обещание в неполных 16 лет, и я его выполнил.
Я встретился с ним через много-много лет и сразу не узнал его – седой, чужой, не о чем говорить. Неужели это мой отец? Это тот, кто когда-то, в моем детстве, вернулся после поднятия где-то там целины, схватил и прижал меня к груди, и я задохнулся от чувств? Это он?
Ничего внутри у меня даже не шевельнулось.
Правда, я уже был подводником почти десять лет, а это мягкости не добавляет.
– Саня, пойдем чай попьем?
Чай – это примирение на нашем с ним языке.
Это я предлагаю ему помириться. Я же умный, большой, вот я первым и предлагаю мир. Главное, оставить его в покое минут на десять.
Одиночества они не выдерживают. Эти нынешние, маленькие хорошие дети, совершенно не выдерживают одиночества.
Не то что мы.
Хотя, наверное, никто одиночества не выдерживает. Да и незачем его выдерживать. Это я так.
От одиночества холодно спине. Мне часто было холодно спине.
Может быть, поэтому я теперь рад каждой улыбке?
В коридоре я его ловлю, цапаю в объятья:
– Ты меня извини, ладно? – Он смотрит в сторону и кивает– есть мир. Не хочется его отпускать, поэтому заводим с ним возню: – Жми папку! Души папку! А сильней можешь? Кто ж так душит? – И вот мы уже оба красные, распаренные, смеемся.
А потом к нему приходят друзья.
При друзьях он говорит со мной грубовато: «Когда приду, тогда и приду! Иду куда надо!» – Я понимаю, что это все бутафория, что ему надо выделиться среди друзей, показать чего-то там, я все понимаю, но мне обидно. Это похоже на предательство – пришел кто-то, а ты тут устраивал, согревал углы, а он пришел – и опять ветер по комнатам.
Хотя, наверное, это не совсем предательство – никто же не рассчитывает на то, что он всю жизнь будет за нас цепляться, когда-то надо и самому совершать ошибки – просто почему-то понимаешь, что комната может опустеть.
Вдруг это становится ясно. Очевидно.
Я – такой большой и сильный – готов к пустоте?
Конечно, я готов, конечно! Да! Пожалуйста, хоть сейчас!
Он ушел, дверь закрылась, и я остался один – ну что, как тебе?
Да нормально мне, нормально. И все у меня хорошо. Сейчас займусь чем-нибудь…
А ночью он может не прийти домой.
Я сказал как-то жене:
– Не вскакивай! Не пришел, значит, не пришел! И все тут! И чтоб не звонила всем его знакомым! Никому! Мы сейчас ляжем спать и отлично выспимся. Это его жизнь. Ты ее за него не проживешь!
Ложимся и смотрим в потолок.
– Как ты можешь спать? – говорит жена – А вдруг чего?
– А вдруг чего, значит, будем рыдать, пока не отрыдаемся!
Пришел с семь утра, шумный, возбужденный – жена вспорхнула, кормит, кормит, расспрашивает, кормит.
Я не встаю – не мое это дело.
Потом он ложится спать – спит через пять минут.
Я для верности жду еще десять минут, потом осторожно вхожу к нему в комнату – спит, бродяга.
Я долго могу смотреть на него спящего. Не знаю почему. Так. Наверное, потому что в это время мы не ссоримся.
Он поразительно много ест. И еще он часто ест. И еще я люблю смотреть на то, как он много и часто ест.
Никогда раньше не думал, что мне это будет доставлять удовольствие – вот ведь, надо же, ест!
И маленький какой-то, щупленький… Саня, ну-ка, напряги мышцы!» – да нет, мышцы вроде есть.
Неужели я был такой же худючий?
– Ты бы проверил, как он учится. – Это жена.
– Я не буду проверять, как он учится! – это я.
– А может, он вообще не ходит в университет!
– Хорошо, я проверю! Саня! – зову его из другой комнаты. – Ну как? Иди сюда!
Приходит.
– Саня, ты учишься?
– Учусь.
– Точно учишься?
– Точно!
– Ты в университете учишься?
– В университете.
– Ничего не путаешь?
– Ничего не путаю.
– Ладно, иди!
Он уходит, а я говорю жене:
– Я проверил. Он точно учится! Вечером он нам говорит:
– Пойдемте поговорим! – и мы идем в его комнату говорить. Там мы выключаем свет– кто же на свету говорит – и начинаем болтать: он нам рассказывает о современной музыке, а мы ему о всякой ерунде – о Гомере, например.
Я им пробовал читать Гомера вслух – минут через десять дружный храп.
Потом начинаем делать друг другу массаж – спины, головы – у всех чего-то там разболелось за день. При этом я обязательно говорю, что взаимное вычесывание и поиск насекомых необычайно укрепляют отношения в стае, и меня с позором удаляют, брыкаясь.
Я ухожу и думаю о том, что в моем детстве всего этого не было.
Как-то всем было некогда, и нас редко даже по голове-то гладили.