Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Таким его Шлёнка увидел впервые и, пугаясь, что Кирилл может ударить его, деланно смеясь, пятясь, проговорил:

– А я-то откуда знаю? Во-та! Ты присядь… присядь на сыру землю, остынь нижним местом.

– Нет, я все-таки не понимаю, чего Шилов путается с ним: давно б надо отправить. Фу, вскипело как все во мне. Ну, ладно. – И Кирилл снова засиял улыбкой. – Я на тебя в шутку, в шутку. – Он помял Шлёнку за плечи. – И вообще – экий страх: герой Яшка! А тебе говорю, – он повернулся к Богданову, – в следующий раз я утку непременно убью, вот увидишь.

– Я доволен, страсть новая в тебе появилась. Теперь ты навеки охотник. И то, что ты подметил там, и есть диалектика природы, братец мой. Ну, дуй. – Богданов помахал рукой, когда машина с Кириллом соскользнула с бугра в низину, унося этого скрытного человека. – Приезжай скорее. Сядем в камыш! – крикнул он вдогонку и, повернувшись к Шлёнке, спросил: – За что он терпеть не может Яшку Чухлява?

– Обозлился. Он злой и памятный: Яшка трепался много, когда Кирилла Сенафонтыча судили. Он такой, улыбается все, а я иной раз боюсь его такого: за улыбкой-то злость несусветная. Порода такая у них, у Ждаркиных: все с улыбочкой делают. Бывало, на кулачки пойдут, впереди дедушку Артамона выставят, и все улыбаются, ровно мед собираются пить, а вдарят – головы летят. Раз, помню, в кулачном бою Кирилл Сенафонтыч с Никитой Гурьяновым – со своим дядей – встретился, хотел его на кулак поддеть, промахнулся да как в ворота бабахнет! Ворота с петель слетели, а из кулака кровь дрызнула, как из прирезанного барана. Кирилл Сенафонтыч сжал кулак да так с улыбочкой, мягко говорит: «Тряпицу бы мне, жилу перетянуть». Вот они – какая порода.

– Интересная порода, – согласился Богданов, торопко шагая впереди Шлёнки к баракам.

2

В иной год откуда-то издалека поднимаются неуемные ветры и гонят через Каспий, через пустынные песчаники мглистые туманы – суховей, – тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь – он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.

В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки – без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода, – и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланок, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.

В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал. Не так, как другие. Другие ждали, моля бога о такой године, другие трясли в такую годину мужиков, особо непокорных, особо тех, кто норовил стать в ряд с владельцами кладей, Илья Максимович не делал того, – он жалел людей… и, чего греха таить, после такой годины рос, приобретал иную осанку. Но не его в этом вина: закон такой – сильному подчиняйся, перед сильным клони голову. Воробей и тот боится ястреба: а мир поделен, в миру люди – воробьи, соколы, ястреба, орлы могучие. Сумеешь – расти до орла, не сумеешь – ползай тараканом.

Но вот поднялся иной суховей, невиданный, небывалый. И дождь перепадает, а прохлада окутывает землю, зеленеют листвой дубы и березы, а мужики в тоске с очумелыми глазами, а подчас с буйным озорством, сжав сердце, вонзают нож в горло своей кормилице – корове, гонят со двора лошадь, бьют наповал свиней, овец. Вся Россия поднялась. Все мужичье царство объедается мясом. Мясо едят люди от мала до велика. Мясом обжираются псы, спущенные с цепей, присмиревшие, сытые…

Недавно Илья Максимович видел, как Митька Спирин прикончил свою телицу. Телице шел только третий год, и была она игрива и молода, как девица на выданье. Митька долго ходил около нее, называл самыми ласковыми кличками: «Нежданочка», «Красавочка», «Буренушка», а потом, зажмуря глаза, изо всей силы всадил ей топор в белое пятно между рогами. Телица ляснулась на навозную кучу. У Митьки брызнули слезы. Елена взревела, елозя около телицы, вздрагивающей, захлебывающейся в теплой парной крови.

– Кормилица-a! Ба-атюшки-и-и, ды-ы, ба-атюш-ки-и-и! – душилась Елена собственным криком, разнося по улице режущее «и».

– Чего плачешь, Митя? – спросил Плакущев.

– Телица ведь, Илья Максимович… жалко: на весеннем выгуле обошлась. Как теленка выкидывать буду?

– А зачем тюкнул? – намеренно донимал Плакущев. – За такие ведь дела, бывало, мужика народ – в насмешку до гробовой доски.

– А уведут – не насмешка? Уйди! Чего бороду через плетень пустил? Уйди с глаз моих долой! Ну!

– Ты что меня-то? Я-то тут что? Эх, человек, душой бедный! – тихо проговорил Плакущев и, покачивая рукой слабый кол плетня, усмехаясь, добавил про себя: – Вот так и жизнь качается. Телица живет – жалко: уведут. Зарезал – жалко. Такой он мужик. Что его – то кровно его, то мило. А-а, тарантул жив, не унять тарантулят. Никакими силами не унять, – и, видя в поступке Митьки, в делах тех, кто по ночам украдкой, не сдирая шкур, рубил топором коров, овец, свиней, засаливая мясо, – видя в этом подтверждение своего, наливался силой.

«Были дни, когда уходили, бежали в Турцию, Персию, глухую Сибирь. Зверем жили, огнем палили. Пугачев гулял. Пугачев, что ли, барина вешал? Мужик барина вешал, барчуков, как гнид, уничтожал. И теперь вот поднялась Русь мужицкая – великая, от конца до конца нет краю. С ней пойдем. Детей своих будем есть, себя – вот так, по кусочку, до последней капли, а не сдадим. Стена за нами!»

Так хотел он говорить и теперь, шагая по опытному полю с агрономом Борисовым, Кульковым Петром и Гурьяновым Ильей, злясь на непутевые, извилистые мысли Борисова, и казалось ему – Борисов, сгорбленный, в черном костюме, походит на грача, прыгающего у межи, а Кульков Петр – на дворняжку.

«Экий вьюн-ползун!» – ругнул про себя агронома Плакущев и, слушая его, сжал кулак с намерением бросить Борисову в лицо самое колкое. Вот он, Плакущев, давно покинул свое хозяйство, потерял семью, размотал самое дорогое – дочь Зинку пустил по рукам, и каждую минуту его гложет одна и та же мысль: «А ты, агроно-мишка! Какую жертву ты несешь! Ты трясешься над теплым углом, над чистыми скатертями, над дородной белотелой женой и тюлевыми занавесками. Ты плачешь над потерянным, как Митька над телицей». Так хотел сказать, но не в его обычае говорить прямо – пусть через другое о его думах узнает агроном Борисов. Вот кустик пепельной полыни. Плакущев срывает кустик и разминает его на ладони.

– Этой мерзости не полагается у вас в поле быть? – с дрожью прерывает он Борисова. – А вишь, и она есть. – Он истер полынок и бросил его в сторону, на ветер. – Так вот и нас могут на мелкие части – и по ветру. Обязательно могут.

Борисов взъерошился и стал походить не на грача, а на разъяренного кабана в камышах.

– Здорово сказано – могут, могут развеять, а могут и не осилить, если…

– И я, – резко перебил Плакущев, – то и говорю: переломают нас, как полынь, бросят. Да ведь я ее бросил с семенами. И дай срок, тут полынь какая попрет! Вот дождичек выпадет – полынь в сажень будет, – и остановился, погрозил пальцем. – Они нас ломают, а семена остаются. Переломай полынь, брось в землю – коммунист не вырастет, полынь хлынет. В них, что ль, нет полынка! Ого! И в них мужичье семя сидит. «И в тебе», – хотел было добавить он, но вовремя сдержался, заканчивая тихо: – Вера у меня такая.

Борисов весь сморщился, моржевые усы его запрыгали, глаза налились, руки он вскинул, из-под черных обшлагов всплеснулись белые ладони.

– Вера – маяк наш. Да ведь и они не дураки. Противопоставьте. Этот их… недавно выступал против обезлички. Толкуйте его так: он против колхоза, ибо в колхозе – спросите мужика – где его земли, лошадь, корова, хомут? А Бритов и кур всех собрал. Баба за курицу глаза выдерет. Не стесняйтесь клеветы: в политической борьбе для нас клевета первое орудие.

25
{"b":"135652","o":1}