Попутнов замолчал, как бы под влиянием воспоминаний.
— Ах вы… голубчик вы мой! И что ж вы тово… оттолкнули эту руку?
Владимир Сергеич вдруг почувствовал ужасный прилив нежности и заметил, что язык начинает ему сопротивляться.
— Да потому что, в сущности, ни на что путное не способен.
В голосе «специалиста» зазвучала трогательная искренность:
— Мое воспитание не имело никакой связи с реальною жизнью и такую брезгливость выработало, что ни взад ни вперед; сделаешь шаг к практическому делу — и бросаешь или уединяешься: боишься запачкаться. Поверите? Во время моего судейшества я, кроме официальных разговоров, по целым месяцам ни одним словом ни с кем не перекидывался. Единственным моим товарищем была вот эта собака. Дошло до того, что становой заподозрил меня в принадлежности к какому-нибудь тайному обществу… Ха-ха! Я — и общество! «Общество» в наше время не может быть приятной говорильней остроумных собеседников, каково бы оно ни было. «Общество» — это дело, масса, пошлая, ограниченная толпа, которая делает историю; а мне нужны идеальные джентльмены, рыцари без страха и упрека, без малейшего пятнышка!..
— Голубчик мой! Ну как же так можно! Право, вы несправедливы к себе! Вот вы были учителем, должно быть, хорошим учителем… Это живое дело.
— Ах, друг мой! То были исключения, попытки, а я говорю о правиле. Тогда… Как я ее любил! — неожиданно воскликнул он, тряся Владимира Сергеича за плечо. — Вы себе представить не можете, как я ее любил! Это был мой идол, я готов был преклоняться пред нею… Она была источником моей силы и составляла мою главную слабость. Что это за женщина!.. Это олицетворение чистоты, святости… Она не боялась запачкаться, — прибавил он меланхолически. — Жизнь со мною была слишком бедна содержанием для такой натуры… Я вполне понимаю ее положение. — Алексей Петрович несколько минут сидел молча; потом словно очнулся, ударил по столу и возвысил голос. — Черт возьми! Я ужасно много понимаю! Это мое несчастье. Я понимаю ее, понимаю дражайших родителей, окончательно порвавших со мною после моей женитьбы с нею (она, изволите ли видеть, очень бедна и очень темного происхождения), понимаю его, — он щелкнул по ящику, где лежал портрет юноши, — который отнял у меня ее и словно вырвал из груди сердце!..
Попутнов подошел к раскрытому настежь окну, несколько раз вдохнул полною грудью свежего воздуха и, несколько успокоенный, сел на прежнее место. Он шел твердыми шагами; хмель, казалось, совсем оставил его.
— Наконец, — продолжал он, — я понимаю свое понимание. Это смешное embarras de richesses не дает мне даже утешений злости. Моя фамилия напоминает попутный ветер. Это ирония случая. Передо мною постоянно стояли как будто рожны, но, с объективной точки зрения, я все-таки Попутнов, настоящий Попутнов, то есть необходимое следствие известных причин. Я вам объясню себя как исторически естественный факт.
Владимир Сергеич осовел и хлопал глазами. Алексей Петрович закурил, откинулся на спинку стула и начал спокойным голосом, словно с кафедры:
— Вы знаете, что когда количество переходит через свои крайние пределы, то есть нуль или бесконечность, то оно приобретает противоположное значение, из положительного делается отрицательным. Какой балл вы получили из математики на выпускном экзамене? Впрочем, это неважно… Другими словами: идея, разросшаяся дальше трех размеров, на которые имеет право по своей сущности, сама же производит себе противовес, противоположность. Я не могу сказать вам наверное, была ли жизнь моих «отцов» нулем, то есть отсутствием всякой идеи, или представляла идею, доведенную до бесконечности. Здесь неважно, насколько каждый отдельный носитель ее понимает сущность своего знамени; достаточно инстинктов. Мне кажется, что идея была. Это идея личного счастья, наслаждения, эстетическая, если здесь можно так выразиться, идея. Это уединение, замкнутость от всего, что считалось грязным, что неприятно действовало на нервы… За стенами их маленького рая была порка, оплеухи, ругань и вздохи, от которых могло бы сделаться дурно такой нежной барыне, как моя мать… Заметьте, что она мыла руки каждый раз, когда ее случалось целовать какой-нибудь бабе, а отец ни разу не осквернил своей руки прикосновением какого бы то ни было орудия труда; только благородный меч, в молодости, сжимала его выхоленная рука. На практике такая постоянная забота о личном благополучии приводит к массе пустословия, пустяков и той же грязи, только вспрыснутой одеколоном… Вы только представьте: пустяки, пустяки, кругом пустяки!.. Вы задыхаетесь, вас душит масса пустяков. Эти пустяки по временам причиняют такие страдания своим жертвам, что человек не на шутку обогащается морщинами и сединой; но вы все-таки проходите мимо с улыбкой, потому что это пустяки! Итак — это была бесконечность; дальше нельзя было идти. Я должен был или погибнуть, или изобразить отрицательную величину.
Алексей Петрович сделал паузу, снова налил стакан и несколько минут пил молча.
— Мне хотелось бы, чтобы вы меня верно поняли… Так как от наследственного темперамента, зародышей привычек вполне отделаться невозможно, то процесс развития противоположности совершается только в той части человека, которую, говоря грубо, можно назвать общественною его стороною. Это преимущественно головная сторона, на фундаменте чувства. Начиная с себя, постоянно копаясь в собственных внутренностях, человек доходит наконец до вредной роскоши совершенства. Мне, например, кажется, что я чувствую малейшее колесо, малейший винтик в своей мозговой машине и вижу тоже у других. Это равняется неспособности действовать; это крайность. Он, мой духовный сын, отбросил эти винтики и, в общем, развил дальше мое настроение. В этом его сила. Он во сто крат меньше моего понимает! Мое домашнее воспитание… Но вы его знаете: крайняя идея и лакеи. Я поступил в гимназию. Там тоже была крайняя идея… Я вышел оттуда таким апатичным, равнодушным ко всему на свете, что без труда сдался на просьбу родителей и поступил в военную службу. А знаете, как я в отставку вышел?
— Ну?
— Наш полк проходил через какое-то местечко, рано утром. Подо мною почему-то растанцевалась лошадь. Я случайно посмотрел в сторону, увидел в окне одного дома несколько заспанных женских лиц, смотревших на меня с видимым восхищением, и вспомнил подходящие слова из Лермонтова… Мне стало совестно, и я написал прошение об отставке, как только приехал на квартиру,
Владимир Сергеич засмеялся. Попутнов облокотился на стол, подпер кулаками щеки и уставился в недопитый стакан.
— Теперь, — продолжал он, — я для себя — слесарь и садовник, а для людей — случайный учитель и случайный адвокат. Крестьяне обращаются. Вот давеча в лесу мужиков встретил; просили бумагу написать… Это ужасно мало! Это тоже почти что исключительная забота о личном благополучии… Тишина, покой… Но не пора ли нам спать, — заключил он.
Лампа давно потухла, но в комнате был белесоватый свет начинающегося утра. Петухи пропели, восток загорался. В окно пахнул холодный ветерок. Владимир Сергеич лег на диван и немедленно заснул, но «специалист» беспокойно ворочался на своей постели и не мог сомкнуть глаз: он разбередил свои раны и очень страдал.
Вера Михайловна никак не могла добиться: как обо всем узнал Петр Степаныч? Сережа ли узнал и проболтался, кучера ли подслушали и рассказали Андрею, а Андрей барину — осталось неизвестным. Только какой-нибудь час спустя после нашего возвращения с прогулки Петр Степаныч попросил барыню к себе в кабинет.