На обратном пути батюшка внимательно рассматривал огромные вывески на каменных домах, читал их и торопливо давал дорогу всякому порядочно одетому человеку. Мне кажется, он немножко как бы одичал, живя безвыездно в своей деревне. Отдохнув несколько в горенке нашей старой квартиры, где, кроме нас, не было ни одной души, он сказал мне: "Ну, Вася, тебе уже девятнадцать лет; стало быть, ты можешь понимать, что хорошо и что дурно. Учись прилежно. Старших слушай и береги деньги. Я их не жалею и помещаю тебя к профессору, желая тебе добра. Смотри же, не обмани моих надежд!" Мне было что-то очень грустно. "Батюшка, - сказал я. - Яблочкин едет в университет. Позвольте и мне с ним туда же приготовиться". - "Пусть он едет. Час ему добрый. А ты пребывай в том звании, для которого ты призван, и мечты свои оставь, если не хочешь меня обидеть". Я утер украдкою слезу и начал собираться к переезду на новую квартиру.
8
Вот я и на новоселье. Батюшка отправился домой но-чьюх потому что спешил к посеву ржи. Сегодня в первый раз мне пришлось обедать за одним столом с профессором. У меня недостает слов выразить, в какое затруднение поставил меня этот обед! На столе стояли два прибора, и каждый был накрыт особою салфеткою. Я решительно не знал, что мне с нею делать и куда мне ее положить. Спасибо, что профессор вывел меня из замешательства своим примером. Далее дошло дело до серебряной ложки, похожей на лодочку, тогда как я привык обходиться с деревянного, круглою. Неловко без привычки, да и только! Того и смотри, что оболью щами или скатерть, или свой атласный черный жилет. Когда мне пришлось взять на свою тарелку кусок жареного мяса и разрезывать его, я сделал-таки глупость: брызнул на белую скатерть подливкою и окончательно потерялся. Мои длинные ноги, ка-валось, стали еще длиннее. Я не знал, куда их девать. Попробовал протянуть их свободно под столом, но - увы! - толкнул ножку стола и коснулся ноги профессора. Подумал, подумал - и с величайшей осторожностию поместил их под свой стул. К счастию, в продолжение обеда профессор почти ничего не говорил, иначе как бы я мог соображать ответ и в то же время управляться с ножом и вилкою?.. Прислуживала нам старая кухарка, одетая опрятно и, как видно, хорошо энающая свое дело. Из-за стола я вышел голодным, потому что не смел дать воли своему аппетиту, не желая показаться человеком, никогда не видавшим порядочного куска. Проклятая застенчивость!..
- Ну, Белозерский, дай-ка мне папиросу; они вон на окне лежат, - сказал мне Федор Федорович, выходя из-за стола, - да, пожалуйста, будь поразвязнее и уж извини, брат, что я начинаю с тобою обращаться на ты. Смешно же нам церемониться: ты проживешь у меня не один день…
Так, подумал я, вот и первое сближение учении с профессором. Посмотрим, что будет далее.
- Позвольте узнать, что вы посоветуете use прочитать по части философии?
Он рекомендовал мне следующее:
Опыт науки философии, Надеждина;
Опыт системы нравственной философии, Дровдова;
Опыт философии природы, Кедрова, и несколько разных руководств по логике и психологии.
- Все это, - сказал он, - вы можете спросить в семинарской библиотеке.
"Ну, - подумал я, - эта песня потянется надолго. Библиотекарь, занимающий вместе с тем и должность профессора, когда попросишь у него какую-нибудь книгуз или отзывается недосугом, или тем, что ключ от библиотеки забыт им дома, или, когда бывает не в духе, просто откажет так: "Вы просите книги, а, наверное, урока не знаете… Читатели!.. Трепать берете, а не читать… ступайте, откуда пришли!.."
В продолжение этого дня у Федора Федоровича не мало перебывало лиц нашего духовного сословия. Он принимал их не одинаково. Одних приглашал в гостиную и указывал на стул, говоря: "Садитесь без церемонии. Ну, что у вас нового? Каково уродился хлеб?" (последний вопрос он предлагает почти всем; желал бы я знать, что ему за дело до урожая?) Другие останавливались на пороге гостиной в объясняли ему свои нужды в таких робких выражениях, сопровождая их такими глубокими поклонами, принимали на себя такой уничиженный, раболепный вид, что мне вчуже становилось досадно и горько. Федор Федорович ходил по комнате, играя махрами своего шелкового пояса (вероятно, он никогда не снимает в комнате своего халата), некоторым обещал свое покровительство; некоторым говорил: "Не могу, не могу! Тут не поможет мое ходатайство". Остальных выслушивал в передней и, бросив быстрый взгляд на какое-нибудь замасленное, потертое полукафтанье, отрывисто восклицал: "Некогда! приходи в другое время!" Наконец за одним дьячком просто захлопнул дверь, сердито сказав: "Надоели! всякая дрянь лезет!.." Заглянув случайно в кабинет, я увидел под письменным столом несколько бутылок рому, голову сахару, а на столе два фунта чаю. Кстати о чае. После вечерни, когда был подан самовар, Федор Федорович послал меня за табаком. "Вот говорит, тридцать копеек серебром; возьми четвертку второго сорта турецкого, только смотри - среднего, а не крепкого". Табаку я купил, но возвратился промокшим до костей, потому что дождь поливал, как из ведра.
- Ну, что, - сказал он, - промок?
- Ничего, - отвечал я.
- Выпей вот чашку чаю.
Чай был уже холоден и так жидок, что походил на мутную воду; однако ж я не смел отказаться, выпил и опрокинул чашку. "Не хочешь ли еще?" Я поблагодарил и отказался. Федор Федорович положил в жестяную сахарницу возвращенный ему мною кусочек сахару, замкнул ее и приказал мальчику прибрать самовар.
После ужина, за которым я сидел уже несколько смелее, Федор Федорович вышел в переднюю, остановил маятник стенных часов, чтобы он не беспокоил его ночью своим стуком, и дал мне медный подсвечник и сальную свечу. "Если нужно, можешь зажечь". Тут он заметил дремавшего на стуле мальчугана, которого зовет Гришкою, и дернул его за вихор. "Пошел, чертенок, в кухню. Видишь, нашел место, где спать!" Комната моя, при месячном свете сквозь тусклые стекла, показалась мне пустым, заброшенным чуланом. Я попробовал отворить окно: с заднего двора пахнуло навозом, и я с досадою его закрыл. Лег на свою жесткую кровать, но заснуть не мог: воображение мое работало неутомимо. Мне вспомнились наши знакомые поля, покрытые желтою рожью, моя светлая, уютная горенка и темный кудрявый сад. И вот яснее и яснее возник передо мною образ улыбающейся женщины, забелелось ее открытое плечо, и я почувствовал крепкое пожатие нежной руки. "Что со мною", - подумал я и приложил руку ко лбу; лоб горел, как в огне. "Неужели я простудился? Нечего сказать, не весело мое новоселье". И медленно и тихо поднялся я с кровати, чтобы не разбудить спавшего профессора, зажег свечу и написал эти строки.
5
Теперь снова за труд. Все начинает входить в свою обыкновенную колею. Сегодня поутру в нашей семинарской церкви был торжественный молебен, на котором присутствовали профессора и почти все ученики. После того как дьякон провозгласил многолетие всем учащим и учащимся, хор певчих привел в восторг большую часть слушателей своим чуть не сверхъестественным криком; в особенности отличались басы. Из церкви ученики разошлись по классам. Вслед за толпою моих товарищей вошел и я в наш философский класс, дверь которого отпер нам седой сторон:, отставной солдат, с лицом, изрытым оспою. Эти каменные, громадной толщины стешо, покрытые веленою краскою, эти белые, местами растрескавшиеся своды потолка, эта высокая печь, никогда не затапливаемая в зимнее время и существующая неизвестно для какой цели, эти окна с железными решетками, эти черные, изрезанные перочинными ножами столы с обтертыми скамьями и широкая черная доска, утвержденная отлого на трех ножках, - все это показалось мне так знакомо, будто я был здесь назад тому не более двух дней. Воздух сырой, как в подвале, и все вокруг покрыто слоями густой пыли. На доске кому-то вздумалось вывести пальцем: терпение - великая добродетель, и слова эти вышли чрезвычайно отчетливо. В классе начались, по обыкновению, толкотня, пересаживание с места на место, прыганье через столы, ходьба по ним и смутный, бестолковый шум. В одном конце какая-то забубённая голова напевала вполголоса: "Я не думала ни о чем в свете тужить", в другом кто-то выводил густым басом: "Многая лета! мно-га-я ле-е-та!" - "Куда ты к черту лезешь? - раздается громкий крик, - ногу отдавил!" - "А ты не расставляй их", - отвечал сиплый голос. Я занял свое четвертое место на скамье первого стола. "Слышишь, Краснопольский! - сказал ученик, перегнувшись через мою спину. - Ты, брат, зачем же увез в деревню моего Поль-да-Кока?" - "Забыл отдать, ей-богу забыл!" - отвечал Краснопольский, торопливо доедая мучную булку. "Дай-ка, брат, мне булки-то немножко. Есть, что ли?" - "На вот". - "А стоишь на прежней квартире?" - "Нет, хозяйка отказала". - "Отчего отказала?" - "У меня, говорит, теперь дочь на возрасте". Ученики захохотали. Краснопольский обратился ко мне: "Ты куда пойдешь после класса?" - "На квартиру", - сказал я. "Пойдем-ка лучше в трактир чай пить, вот что за нашею семинариею, там мало бывает народу". - "Нет, не пойду", - отвечал я. - "Ну, как хочешь. Ты где стоишь?" - "У нашего профессора". Краснопольский вытаращил на меня глаза. "У Федора Федоровича?" - "Да". Товарищ мой почесал за ухом и молчаливо отвернулся в сторону. Странно! вот что значит покровительство наставника… Этак, пожалуй, и все станут посматривать на меня недоверчиво… "Тесс… по местам!" - сказал кто-то. И вдруг все пришло в порядок. Дверь отворилась, и Федор Федорович вошел. Один из учеников, среди глубокого молчания, прочитал "Царю небесный", после чего наш наставник кивнул слегка на все стороны головою: "Садитесь!" Смотря на выражение его лица, на его манеры и поступь, я никак не мог понять, откуда явилась в нем эта перемена. Федор Федорович дома и здесь - это две совершенно противоположные личности. Там он и говорит просто, и ходит как мы все ходим, и на лице его нет чувства собственного достоинства, а в классе и лицо у него другое, и манеры другие, и поступь другая, и даже голос - решительно не его голос. Сию минуту видишь, что это профессор, а не простой человек, Федор Федорович. И вот, подняв голову и помахивая правою рукою, в которой держал шляпу, он прошелся взад и вперед по классу, взъерошил свои волосы: все тотчас сметили, что будет сказана речь, и встали. Он начал: "Господа! я не буду говорить вам об отеческой заботливости и неусыпном попечении вашего начальства, благодаря которым вы так долго отдыхали после учебных занятий. Равным образом я не буду говорить о той важной обязанности, которая ожидает вас впереди и к которой может привести вас одно только безукоризненное поведение, неразрывно соединенное с постоянным трудом. Все это вам самим должно быть известно. Скажу одно: силы ваши теперь освежились. Итак - вам предстоит с новым рвением взяться за труд, ожидающий вас на широком поле науки. Что касается меня, я употреблю все зависящие от меня средства, чтобы не пропало даром то время, которое вы проведете со мною в этих стенах…" И он торжественно указал левою рукою на стены. "Садитесь!" Мы сели. Сел и Федор Федорович к своему четырехугольному столику и вынул из бокового кармана своего сюртука небольшую тетрадку. Это были его собственные или, лучше сказать, академические записки о психологии, по которым когда-то учился он сам и которые переделывает и сокращает теперь для нас. Последовало медленное чтение. Федор Федорович взвешивал каждое слово, как иной купец взвешивает на руке червонец, пробуя, не попался ли ему фальшивый. "Самонаблюдение, какого требует психология, по-видимому, не представляет собою занятия трудного, потому что предмет самонаблюдения для каждого человека есть он сам. Но то самое обстоятельство, от которого зависит, по-видимому, легкость психологических исследований, что каждый человек есть сам для себя и предмет и содержание психологических наблюдений, составляет одну из главнейших трудностей в деле самонаблюдения, потому что человек меньше всего знает то, что он есть. Чтобы наша йуша могла наблюдать саму себя, для этого ее мысль, ее сознание должны быть обращены на нее же саму, между тем: А) познание, приобретаемое нами таким образом 6 нашей душе, совсем не так ясно, как познание о внешнем мире и других предметах. Познание об этих предметах может быть нам ясным оттого, что они противопоставляются нашей душе как отличное от нее; но наше я не может противопоставить самого себя себе, как внешний предмет. Правда, что при самонаблюдении возможно раздвоение некоторым образом и самопротивопоставление нашего сознания, потому что, кроме акта наблюдения, должны также продолжаться действия наблюдаемые; но при таком разделении сознания обыкновенно ослаблйется сила и живость наблюдаемых им психологических явлений. Тогда как во внешнем мире предметы представляются нам в раздельности, мир внутренний является пред внутренним оком в совершенном смешении…"