Петра. Это был он, Павлик, чадо родное, высвеченный каким-то неземным светом, полный любви, добра, немного лукавый, как все детки, но это точно был он – родная его плоть и кровь. Он был совсем рядом – на расстоянии вытянутой руки, может быть, еще ближе, но обнять, приласкать, поцеловать его было строго-настрого запрещено. Кем? Отец Петр не знал, но повиновался. Уже и то было счастье, что он видел чуть скуластенькое – в Аннушку – личико его со вздернутым носиком, и чувство нежности, любви и скорби разрывало ему душу. Быть так близко и так далеко, словно в иных мирах или во сне…
– Павлик! – несмотря на запрет, позвал он его и протянул к нему руки. Тотчас грохнула откинутая кормушка, и «змей», обшарив камеру зелеными глазами, прошипел:
– С привидениями, что ли, болтаешь? Орешь на весь коридор. Начальнику доложу.
Кормушка захлопнулась. Отец Петр оглянулся – пуста была камера. Все те же нары, умывальник, параша под ним… Слезы хлынули из его глаз, и, едва сдерживая рыдания, он снова подошел к окошку.
Снег на вершине останется теперь до весны. С холодами он будет спускаться все ниже, ляжет на ветви елей, покроет вырубки перед тюрьмой и, будто саваном, окутает еще живую душу.
2
Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:
– Что с ним?!
– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.
– Не собираюсь…
Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.
– Попей… Тебе легче будет.
Отец Петр недоверчиво глотнул – но дышать ему и впрямь стало легче.
– Вот видишь, – наставительно промолвил господин, совершенно непостижимым образом превратившийся из довольно крупной крысы, каковых в камере никогда не бывало, не только крыс, но даже мышей – так надежно были законопачены все щели и углы, в человека (если позволительно так назвать существо, минуту назад бегавшее на четырех мягких лапках с острыми коготками), кому, по крайней мере, судя по его внешнему виду, вполне можно было исполнять обязанности цермониймейстера как на торжествах, проникнутых печалью, вроде похорон или траурной годовщины, так и, напротив, на чьей-нибудь «золотой свадьбе», где сознание бок о бок прожитого полувека сообщает радостному поводу далеко не однозначный смысл. – А ты боялся. Можно подумать, я тебе чашу с цикутой… Не-ет, мой дорогой… А ты спи, спи, – велел он мальчику, заметив, что у того затрепетали веки. – Спи и на папочку смотри. Гляди, какой он у тебя старичок стал – сорок пять всего, а выглядит на все восемьдесят. – У Павлика из-под сомкнутых век покатились слезинки. – Жалеет папочку… Еще бы: краше в гроб кладут.
– А ты помыкайся с мое. На Соловках помайся. В ссылках. Во внутренней на Лубянке два раза. Теперь вот здесь скоро три года. Я погляжу, какой ты молодец станешь.
– Вот-вот, – с непонятным воодушевлением подхватил черный господин, не забывая, однако, время от времени приговаривать лежащему у него на руках крошечному Павлику: «Спи… спи…». – Я, собственно, потому и явился… С одной стороны, assuetudo,[19] с другой, condicio sine qua non,[20] если ты понимаешь прекраснейшую и благозвучнейшую латынь.
– Учил когда-то… – нехотя отозвался о. Петр.
– Ну да, ну да… Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Какой поэт! Легкость в мыслях необыкновенная, не про него ли сказано? Но я не об этом. Согласись, mon cher ami,[21] кто бы пустил сюда постороннего человека, если он не крыса? Я не любитель напяливать чужие шкуры, но ваша стража, мсье! Это не люди, это псы в образе человеческом! У меня, знаешь ли, и склонность, и, если желаешь, обязанность навещать узников. Гуманизм, мой милый, один из наших краеугольных камней. Принять в любящие руки только что отрубленную палачом голову, взять на добрую память пулю, пробившую сердце, или петлю, в которой только что был удавлен преступник, негодяй, убийца, а чаще всего вполне невинный человек… Я, если желаешь, был у Робеспьера, Дантона, Сен-Жюста, Нечаева… Я даже к Ленину в камеру заходил, когда он писал молоком какое-то тайное послание… Чушь какая-то, политика, я не вникал. От политики меня вообще тошнит. Само собой, правило везде одно: вход – рупь, выход – два, но разве деньги дороже милосердия?! Но здесь! Меня дважды чуть не проткнули штыком, пока я спешил навестить тебя и скрасить твое одиночество. Это у вас, в ваших баснях, твой тезка лежит в темнице, скованный цепями, с двумя стражами, да и у дверей еще охрана… Тут, разумеется, помощь свыше, ангел во всей красе и сиянии, но апостол спит, как мертвое тело, не чуя скорого избавления. Ангел пихает его в бок: будет тебе храпеть, бежим отсюда. И в мановение ока ни цепей, ни стражи, ни железных дверей. Свобода! Стражей, между прочим, Ирод казнил – как Гусев-Лейбзон казнил твоего отца, когда ты ударился в бега…
– Замолчи! – рванулся было к незваному гостю о. Петр, но даже головы поднять не нашлось у него сил.
– Тише, тише… Сыночка разбудишь. Он чудный мальчик, он подрастет, все поймет и рассудит, как муж разума и совета. Ты себе мечтай, как хочешь, но поповскую стезю он отвергнет раз и навсегда.
Господин поочередно пригладил свои усы, добиваясь возможно более плавной закругленности их концов. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[22] Да, мой дорогой узник, ваше сословие долгие десятилетия будет презираемо, гонимо, оплевано, унижено и, главное, отравлено. Что же касается его возможного возрождения… Изящным движением тонкой смуглой руки он поправил загнутый конец бородки. Увы: гнилое дерево никогда не принесет доброго плода. Как там сказано в вашей книге: срубить и бросить в огонь?
– Врата адовы не одолеют… – оцепеневшими губами едва вымолвил о. Петр.
Ночной его собеседник искренне изумился. Кого? Русскую церковь? Да она уже давно в параличе, как весьма удачно выразился один ваш писатель, книги которого на его родине внесены в проскрипционные списки. Но побоку литературу! Предмет в высшей степени соблазнительный, а сочинители – народ ненадежный, себялюбивый, коварный. Дрянной народец, если уж безо всяких там масок-гримасок. Попробуй не похвали какую-нибудь его вещицу, которая, по чести, слова доброго не стоит. «Казя-базя» какая-нибудь. Убьет! А главное, полнейшее непонимание поэзии как причудливой амальгамы, где преступные наклонности вступают в сочетание с жертвенной любовью, в итоге чего из этого на здравый и пошлый смысл противоестественного союза рождается чудо. Сочинителю в одно ухо нашептывает дьявол (при этих словах на губах человека в черном мелькнула улыбка), а в другое – бог. Весь Шекспир из этого. Прости, заболтался. Приятно поговорить с понимающим человеком.
– Спи, спи, Павлуша… Спи. Поцелуй своего папочку, знаешь, это так трогает родительское сердце. Умник.
И хотя у нас нет времени, дабы рассуждать о предметах, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, замечу, что ваше излюбленное заклинание о вратах адовых и так далее и тому подобное отдает изрядной литературщиной. Либо мы вступаем в область исступленной и безудержной человеческой фантазии и кричим – каждый о своей церкви – врата адовы! врата адовы! плевать мы хотели на врата адовы! Либо мы отбрасываем прочь всякое неподобающее данному случаю легкомысленное сочинительство и ведем здравую речь о противостоянии церкви как целого, с Петром или без Петра в ее основании – это уже другой вопрос, цельному, умному и сильному противнику. Дом на Дом, Врата на Врата. Тогда и поглядим, чья возьмет. Лично у меня, снисходительно заметил ночной гость, ни малейших сомнений по сему поводу. Объяснить почему? Отец Петр вяло покачал головой, не поднимая ее с каменной подушки. Не надо. Если нет веры, то все остальное всего лишь игра в слова. Кто верует истинно, того врата адовы не одолеют. Позвольте, позвольте… Смуглый господин заерзал на табурете. Что значит – верует истинно? Полуграмотный молоканин вам скажет, что лишь его вера истинна и лишь она одна ведет к спасению. С таким credo вас из любого православного монастыря погонят взашей – по крайней мере, как злостного латинянина. Верует истинно! Эт-то, знаете ли, вовсе не аксиома, а теорема, да еще не из простых. Как, к примеру, относиться к материально-чувственному бытию? Или оно есть зло и, следовательно, на пути к богу требует аскетического умерщвления? Или же зло не само бытие, а мир, во зле лежащий и требующий от веры своего преображения, просветления, обóжения? Но ты (он вдруг стал о. Петру тыкать), я вижу, к мистике сейчас не расположен. Понимаю и некоторым образом даже сочувствую. Когда мистика перестает быть чисто умозрительным занятием и требует конкретных жизненных решений и поступков – тогда, как говаривал великий сказочник, из-под позолоты и выступает неподдельная свиная кожа наших убеждений. Некто рассуждает о себе, что он – адамант веры и уж ему-то совершенно точно врата адовы не грозят, а случись что – ползет на брюхе к власти и подобострастно вопрошает: чего изволите, дорогие мои? Взять хотя бы тебя.