– Ну да, – с коротким смешком кивнул Сергей Павлович, уже безо всякого умиления взглядывая на золотые купола. – Из кровных.
– А хоть бы и так. На всех деньгах кровь. Ты в миру, ты не замечаешь, а мы здесь видим. – Варнава поразмыслил и добавил: – Либо ворованные.
Волоча за собой тележку с мусором, прогромыхал мимо трактор. Сидевший в кабине чернобородый малый оставил свои рули, высунулся по пояс и заорал, что яма полнымполнехонька и сваливать больше некуда. При этом он успел никак не менее двух раз оглядеть доктора, после чего двинул свой вонючий тарантас по направлению к лесу. Сизый дым стлался за ним. Варнава снял скуфейку и поскреб голову. Рыть надо. А кому? Он выразительно посмотрел на Сергея Павловича, очевидно, ожидая от него предложения бескорыстно и радостно потрудиться на благо святой Матери Церкви, частью которой является хорошо ли, плохо ли, но богохранимый Сангарский монастырь. Младший Боголюбов отклонил безмолвный призыв. Во всяком случае, не сегодня. Может быть, завтра наденет рукавицы и возьмет лопату. Между тем, все сильней и сильней тревожило доктора смутное чувство, восходившее, в чем после краткого исследования он вполне убедился, к чернобородому трактористу и его цепким, изучающим взглядам. Варнава же сулил ему новые, никем еще ненадеванные верховочки и лопату нержавеющей стали из немецкой гуманитарной помощи. Они в аду все сгорят, протестанты, а лопаточка останется и доброму делу послужит. Завтра, рассеяно повторил Сергей Павлович, оглядываясь вслед укатившему трактору. Какой, однако, неприятный. И смотрел изучающе, словно бы он доктора когда-то знал, а теперь вспоминал. И борода нехорошая.
– Этот… – спросил он, – в кабине… Он кто?
– Трудник новый. Два дня назад пришел, давай, говорит, подмогну святому делу.
Два дня. И доктор в Сотникове второй день. Что из этого следует? Или ровным счетом ничего, или Николай-Иуда, гроссмейстер Лубянки, рассчитав на много ходов вперед, уверенной рукой двинул боевого офицера прикончить пешку, пробравшуюся до восьмой горизонтали, к черному полю Сангарского монастыря.
– А чего он тебе?
– Да так… Лицо его вроде мне знакомо.
– Суета, – огладил свою бороденку старец. – Бежим, зыркаем, хватаем… Эх! В семинарии, – вспомнил он, – один семинарист в умывальне… она здоровая, тут тебе и рукомойники, штук десять, и толчки у всех на виду, сидишь, жопой светишь… а как же! не приведи Бог, кого к малакии, к рукоблудию то есть, потянет… давай, говорит, зарядку по утрам. И ну тебе приседать, и руками и так, и сяк. Для здоровья, значит. А я к нему подошел и так вот пихнул, – и с неожиданной в сутулом и худом теле силой Варнава толкнул доктора плечом в плечо. – Какая тебе, дураку, зарядка? – с грозным выражением обратился он к Сергею Павловичу, который готов был дать честное благородное слово, что утреннюю гимнастику ненавидит еще со времен интерната. – Наша зарядка вот, – и он широко перекрестился. – И вот, – он поклонился, коснувшись земли пальцами правой руки. – А не эти твои… – Варнава презрительно дрыгнул ногой. – Забудь! Не то перед Богом бздеть будет твоя свеча. Ладно. Полдня я с тобой. Вон, гляди, – он указал на длинный, в два этажа, добротной кирпичной кладки дом с выбитыми окнами и покосившимися дверями. – Келейный корпус. Отца Гурия келья на втором этаже, налево, и на левой стороне от конца вторая. Ступай.
Со стеснившимся сердцем доктор толкнул повисшую на одной петле дверь. Под ее скрип он вошел и остановился, переводя дыхание и озираясь по сторонам.
За порогом яркий день угас, превратившись в полусумрак. Прямо перед ним была лестница без перил с обвалившимися ступеньками, налево и направо тянулся узкий коридор, откуда слышались женские голоса. Звякали ведра, с плеском лилась на пол вода. Показались две женщины, одна в платочке белом, другая в черном, низко повязанном, и, поклонившись Сергею Павловичу, вышли во двор.
– Ма-а-а-мка-а! – раздался звонкий крик, и рыжий утренний мальчик пронесся мимо, размахивая какой-то тетрадкой. – Глянь, что нашел!
Поколебавшись, Сергей Павлович поспешил за ним. Что он раскопал, дитя незаконной страсти, вечное напоминание маме о ее почти наверное рыжем избраннике, ибо всем известно, что рыжие плодят главным образом рыжих.
– Мишенька, – услышал он мягкий голос Веры, – что-то не пойму. Погоди… ага… устройство… сено… косилки. Ну да. Здесь же ребяток учили.
Сергей Павлович тотчас развернулся и, перешагивая через несуществующие ступеньки, поднялся на второй этаж, свернул налево и медленно пошел по коридору. И Петр Иванович этим же коридором к этой же двери семьдесят лет назад. По одному Тебе ведомому узору Ты, Господи, сплетаешь человеческие судьбы. Вообразим, однако, и спросим. С какой мыслью идет Петр Иванович, пряча на груди доверенное ему Завещание, ибо не в карман же он его засунул, вроде какого-нибудь малозначительного письма, не правда ли? Думает ли он оставить Завещание в келье Гурия, предварительно найдя для долгого хранения надежное место? Или, навестив старика-монаха, уносит с собой и на обратном пути закапывает где-нибудь в соседнем лесу, у корней старого дуба? Или в Юмашевой роще, близ сосны-красавицы? Тогда пиши пропало: никто никогда его не найдет. Но зачем? Для чего составлено завещание? Я, имя рек, покидая сей мир, оставляю возлюбленной супруге Анне все нажитое мною недвижимое и движимое в облигациях государственного казначейства и возлагаю на нее, Анну, ответственную обязанность по своему разумению поделить означенное добро между чадами, дабы они не перегрызли друг друга возле хладного отцовского тела, и велю ей не забыть о себе; в нашем же случае – оставляю богохранимому народу русскому (ах! как все-таки странно хранит Бог мой народ; право, иногда кажется, что всем известный Карацупа лучше охранял государственную границу; впрочем, всякий народ должен когда-нибудь и сам подумать о собственной судьбе) свое архипастырское слово в назидание и предупреждение о волках, хотящих ради насыщения утробы расхитить все стадо. Рано или поздно должно быть предъявлено миру. Где оно? Когда Петр Иванович явился к зверю, чтобы спасти отца, не ведая, что тот уже расстрелян в Юмашевой роще, завещания при нем не было. Факт. В доме у него наверняка все перевернули. Не нашли. И келью всю обшарили. Не нашли. Бог глаза им закрыл, а мне откроет. Но не буду думать о чем он думал.
Впереди, в окне с выбитыми стеклами, сияло небо. Пока Сергей Павлович шел по коридору, от края до края рамы проплыло белое облачко. С тяжелым упорством он проследил его путь. Что ж, были некогда благолепие, чинный порядок, дубовые двери, навощенные полы. Жития святых за трапезой. Поцелуи в плечо. Благослови, отец настоятель, упрятать в погреб мужиков, пойманных за порубкой в нашем лесу. Бог благословит. Сажай. Ныне имеем гремящие под ногами пустые ржавые консервные банки. Пожелтевшие окурки. Битое стекло. Не следует ли в таком случае – безо всякой боязни прослыть врагами святого православия – признать, что озабоченное лишь своим внешним видом благолепие (благочестие, благомыслие, благообразие) непременно родит разруху? И разве разруху семнадцатого года не выносило в своем чреве иссохшее до сморщенной шкурки богопочитание? И разве благолепие Варнавы, Антонина, Вячеслава, а также всех тех, кто изображен о. Викентием в погубившей его повести о предварительном визите антихриста в стольный град всея России, не чревато разрухой еще более ужасающей и не оставляющей уже никаких надежд? Слева, вторая от конца коридора. Вот она. Куда стучать? Кому говорить: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас»? И кто промолвит в ответ разрешающий «аминь»? Ни двери, ни дверных косяков, ни порога. Две железные койки с порванными пружинами. Открывающая кирпичную кладку облезшая штукатурка со следами краски отвратительного казенно-зеленого цвета. Маленькое окошко с уцелевшими, но сто лет не мытыми стеклами, сквозь которые едва виден луг, словно накинувший на себя серую осеннюю дымку.
– Отец Гурий, – шепнул Сергей Павлович, – это Петра Ивановича Боголюбова внук к вам пришел… И вы убиты, и он убит. Вас раньше убили, его через несколько лет. И все эти годы мучили. – Он перевел дыхание. – Петр Иванович в эту келью к вам приходил… И где-то здесь спрятал… Вы ему место, наверно, указали. Где?