Древнее некуда. В бытность праотца нашего Адама в раю на этом языке Бог давал ему указания и стыдил за проявленное слабодушие.
– Но я не могу, – едва вымолвил о. Дмитрий. – Что хотите со мной делайте, волоцкого игумена из гроба поднимайте, он меня на костер… Или на плаху меня, или в зону… Волчий билет на священство… как угодно. Но я в нашей церкви, в Патриархии этой Московской, я задохнусь скоро от непереносимой тоски! Или разрыв сердца… возмездие за жизнь с запечатанным ртом. Я слышать больше не могу это мычание, считается, чем громче, тем лучше и богоугодней, будто все собрались тугоухие и сам Господь по древности со слуховым аппаратом… Бла-а-аго-о-сло-ви-и вла-адыко-о-о, – с отвращением на лице изобразил он. – Услы-ыши-им Свята-а-го Еванге-ели-ия… Услышим! – горестно усмехнулся о. Дмитрий. – Я в храме по-русски читаю и лицом к народу, меня за это епископ обновленцем честит и грозит запретить. Пусть. Не все у них худо, не все ложь. У них один Антонин чего стоит, наш Лютер, а кто о нем знает? А у нас к народу задницей и по церковно-славянски… Все стоят как пни, никто ничего. И взреветь напоследок!
Голос вздрагивающий, тревожный, и сумбур в речах, едва успевающих за мятущейся мыслью. Все смешалось – рискнем поставить здесь в строку эти вдоль и поперек изъезженные слова – в горячке его рассуждений и осуждений. Что правда, то правда, было мельком заявлено, что осуждению подвергается прежде всего явление как таковое, вне связи с его носителем, но спросим по совести, кому и когда удавалось обличать грех, не задевая грешника? По какой статье прикажете провести слетевшие непосредственно из божественных уст порождения ехиднины? Из того же источника и гробы повапленные. И змии. И лицемером назвать – тоже не по головке погладить. Нет, судари мои, наш Господь за словом в карман не лез. Мимоходом помянуты были всем известные в нашем Отечестве священники, отцы-борцы Дубко и Ялунин, причем о первом ввиду его двойного или даже тройного сальто-мортале отзыв оказался довольно-таки уничижительным, вроде того, что был martyr,[39] а попал в сортир, о втором же было сказано, что симпатичный, но недалекий. Мелко пашет. Свободу ему подавай. От кого? А главное – кому? Сухим костям свободу? Вот они собираются на свой собор, все в митрах. Страшное зрелище! Сидят, как куклы. Изволися Святому Духу и нам. Кто меньше, кто больше, но каждый погряз. Сергей Павлович живо представил сидящего в первом ряду Феодосия с маленьким, вздернутым, красным как перечный стручок носом; колдунью Евгению Сидоровну вспомнил и двух несчастных деток, братца и сестрицу. Каким-таким образом, складывая сотню (примерно) во всех грехах погрешностей, мы получаем одну светящуюся мудростью и красотой непогрешимость?
Летописец, а в не столь уж давнем прошлом учитель математики с тонкой усмешкой заметил, что в церкви такое, может быть, не новость, но в области точных наук – полный абсурд. Есть (это уже о. Дмитрий допевал свою мрачную песню) тайный порок в стремлении поставить знак равенства между Промыслом и подпорченной человеческой волей. Сатана раскованный пометил своим пометом. Христос в нашем Отечестве превращается в восковую фигуру из музея мадам Тюссо. Стоп… Ужасные слова. Разве ты Исайя? Даниил? Иезекииль?
Разве твоими устами говорит Господь? Разве ты вправе прокричать на площади, разрывая одежды и посыпая голову прахом, что дошла, дошла напасть до тебя, житель земли! Конец тебе. Приходит время, приближается день смятения, а не веселых восклицаний на горах. В продолжение всей вышеизложенной филиппики Игнатий Тихонович по мере сил противостоял вдруг навалившейся на него сладкой дреме, однако временами не мог удержаться от соблазна смежить веки, чтобы затем, будто в испуге, встряхнуть головой и подернутым сонным туманом бессмысленным взором уставиться перед собой.
Сергей Павлович, напротив, был само внимание пополам с изумлением и всего лишь дважды и то с величайшей осторожностью позволил себе пригубить и закусить превосходно засоленными белыми грибами. Нет, рассуждал он, это не Подрясников. Исключено. С такими убеждениями не берут в спецслужение. Жаль человека. Викентия убили, а его сожрут.
– Мне помнится, – безо всякой связи с предыдущим, что выдавало царившую в его рассудке некоторую хаотичность, промолвил вдруг хозяин, – или я ошибаюсь… – тут он крепко сдавил двумя пальцами тонкую переносицу, – вы начали о Викентии. Я вас перебил, простите. Все сразу так нахлынуло. Он вам что-то сказал. И вы…
– Он говорил, и я вспомнил… об отчаянии, что оно свойственно не только человеку.
– Отчаяние – это скрытая в нас потребность в вере.
– Отчаяние… – Игнатий Тихонович вскинул голову и, прищурившись, обозрел стол. – Ага! Еще есть… Вера. Убейте, не понимаю. Отчаяться, чтобы поверить? Живите проще, друзья мои! – Вслед за тем с очевидными намерениями он протянул руку, поколебался, оставив ее в подвешенном состоянии, но, в конце концов, решился и наполнил свой наперсток. – Не желаете? Ну, я один… Серафима Викторовна, в твою память!
Терпеливо дождавшись, когда летописец умолкнет и в превосходном расположении духа откинется на спинку стула, Сергей Павлович продолжил:
– Совершенно справедливо. Я сам… так, по крайней мере, мне кажется… тому лучший пример. Но Викентий… отец Викентий, – поправился он, – говорил не о человеке и его отчаянии, а об отчаянии Бога. Бог видит, что происходит здесь… у нас… и о чем вы сейчас, а ведь церковь – Его творение, ты Петр, камень, и на камне сем, так, кажется? то есть всё на земле от Него, но церковь особенно… И когда Он все это видит, мерзость, другим словом не назовешь, Его отчаянию нет предела. И не только потому, что все облеплено паутиной, грязью, гадостью, злобой, – доктор передернул плечами, – но еще и потому, что у Него нет права что-либо изменить! Он может лишь каяться… как это отец Викентий… ага! …о злобах человеческих.
– А! Молитва Манассии. Вторая Паралипоменон.
– Как мне это странно… – не открывая глаз, пробормотал Игнатий Тихонович. – Или Он не хозяин в своем доме?
– То бишь по силам ли Ему превратить насквозь порочный Вавилон в святой Иерусалим? – Сергей Павлович достал папиросу и вопросительно глянул на о. Дмитрия. – Я закурю?
Тот кивнул, встал и распахнул окно. Слабым порыкиванием изредка напоминала о себе уходящая гроза – словно засыпающий после удачной охоты, утомленный и насытившийся зверь. Влажный, пахнущий дождем, свежескошенной травой и левкоями воздух полился в комнату. Вдохнув всей грудью, младший Боголюбов отложил папиросу.
– Не буду гнусным отравителем. И чтобы лев, как котенок, лежал бок о бок с ланью? Чтобы мечи были перекованы на орала, а копья – на серпы? Чтобы аспид не жалил дитя? Жены не изменяли мужьям, мужья не ходили налево, а соседки не плевали друг другу в кастрюли? Чтобы бедлам превратился в храм? Способен, – уверил Сергей Павлович летописца, важно кивнувшего в ответ. – Но вмешиваться в Им же установленный порядок не станет. Не будет Он ничего переделывать. Он устроил для нас этот мир. Дал нам свободу и возложил ответственность за все… Хотите насилия? Лжи? Крови? Воля ваша. Вы свободны в своих помыслах и поступках. Но когда… – доктор покрутил папиросу в пальцах, понюхал и положил, – когда тоска по лучшей жизни… горечь от жестокости, не имеющей смысла, и бессмыслицы, чреватой жестокостью… страшное сознание исторического тупика, конца, жизни без надежды, смерти без покаяния – когда все это мучительной тошнотой подступит к горлу, тогда… Тогда, может быть, появится человек, имеющий право… божественные полномочия… различающий, где добро, а где зло… Он все переменит.
– А этого вашего спасителя человечества, – после недолгого молчания благодушно осведомился старичок Столяров, – не Владимиром ли Ильичом зовут?
Вместо Сергея Павловича ответил о. Дмитрий.
– Нет, – с промелькнувшей на губах улыбкой промолвил он, – его зовут Самсон, и на нем Дух Господень… Впрочем, не надо Самсона с его женолюбием и безумной воинственностью. Опять-таки, это его оружие… ослиная челюсть… Пусть будет Гофониил. Но трудно, безумно трудно отличить, кто от Господа, а кто от сатаны!