Он налил рюмку, выпил и нехотя зацепил вилкой кусочек датской ветчины.
Разделавшись с ветчинкой, папа задумчиво молвил, что радости она не принесла. Между тем, в его возрасте источником подлинного наслаждения может быть лишь коньячок чистокровно-армянского происхождения и, скажем, какая-нибудь поджарка по-суворовски, этакая сковородочка на пламенеющих угольках, которой потчевали хороших людей в Доме журналиста, предваряя ее тарталетками с сыром и жюльенами из белых грибов. Он погрустнел. Ибо что приходится ему пить и есть на склоне дней? Старик-отец пьет сивуху и ест ветчину, наполовину состоящую из целлюлозы, а сын не ударит палец о палец, дабы скрасить отцовский закат!
– В твоем возрасте, – не выдержал Сергей Павлович, – надо пить кефир и есть овсянку, а об этом, – он указал на бутылку под жестяной крышечкой, в обиходе именуемую «бескозыркой», – вообще забыть.
– Забыть бы рад, – искренне вздохнул папа, – но жить бы стало тошно.
Сергей Павлович напрасно опасался, что по доброй воле папа более не вернется к тягостным для него воспоминаниям. Напротив. Содрав с них давно засохшую корку, Павел Петрович с наслаждением продолжал раздирать старую язву. Из его рассказа следовало, что, получив справку, он застыл у окошка в глубоком недоумении. Или в оцепенении. Все равно. Не имеет значения. Будто по башке саданули. Его потрясло не только ледяное равнодушие государства, отнесшегося к смерти человека как к зауряднейшему из событий, – словно это был всего-навсего прохудившийся чайник, который рано утром, по пути на службу глава семейства одним мановением руки зашвырнул на помойку, в груду подобного же старья, – но, главным образом, наглая ложь врученного ему свидетельства о смерти Петра Ивановича Боголюбова.
– Я-то знаю, что он не своей смертью умер! Знаю, что они его, – тут папа опять перегнулся через стол и, дыша в лицо Сергея Павловича запахом только что выпитой водки, шепнул страшное слово, – расстреляли! А они мне, его сыну, лгут! Ты понимаешь?! Но объявить им, что я знаю, я не могу! Ты понимаешь?! Что я скажу? Подлые хари, уж если вы его убили, то так и сообщите: Петр Иванович Боголюбов расстрелян без суда и следствия по приговору нашей бандитской «тройки». Это я им должен был сказать?! А?! Это?! – с шепота Павел Петрович сорвался на крик и быстро и густо побагровел, вызвав у Сергея Павловича мысль о подскочившем у папы давлении, вслед за которым может запросто последовать инсульт. – Погоди! – остановил папа Сергея Павловича, определив, должно быть, по выражению лица сына, что тот собрался преподать ему медицинский совет. – Сто раз тебе говорил: я твоим пациентом не был и быть не собираюсь! Ты ответь: как, по-твоему, я должен был тогда поступить?
С этими словами Павел Петрович упал на стул, не сводя, однако, с сына требовательно-вопрошающего взгляда. Сергей Павлович пожал плечами. Откуда ему знать. Задним числом все умны. Хотя сеть красноватых прожилок на белках папиных глаз, цвет его лица и мелко подрагивающий подбородок ему явно не нравились.
– Быть может, – осторожно выбирая слова, произнес наконец он, – они привыкли, что у них никто никогда ни о чем не спрашивал… И уж тем более – не требовал.
– Ага, – подхватил папа, – эта контора, будь она трижды проклята, по-твоему, вроде магазина. Идешь и требуешь жалобную книгу. Тебе ее и в магазине-то не всегда дадут, а уж здесь… Я, знаешь ли, не Ирина Бугримова, чтобы свою голову засовывать в пасть льву. Этот капитан белобрысый в окошке… я его как сейчас вижу… Ему только кнопку нажать – и меня, как пылинку! Фф-у, – дунул папа, выпятив губы, – и нету! И тогда уже твой бы настал черед ходить на Лубянку за справкой!
Внимая Павлу Петровичу и с невольной усмешкой наблюдая за тем, как он вытягивал шею (изображая дрессировщицу, вкладывающую отважную голову в широко и страшно разомкнутые челюсти царя зверей), страдальчески морщил лоб, хмуро сдвигал брови и препотешно вытягивал губы, Сергей Павлович вдруг понял, что папу никогда не покидает подавленное чувство страха. Папа, кажется, всегда боялся темных подъездов и терпеть не мог перебегающих дорогу кошек, тем более черных. Но смешные житейские слабости и причуды были, наверное, всего лишь отголосками некогда пережитого папой ужаса, далеким эхом его отчаяния и слабым отражением воздетых к небу его бессильных кулачков. У знакомых Сергея Павловича был пятилетний мальчик, Сашенька, в младенчестве насмерть перепуганный пронзительным ревом накатывавшего из тоннеля метро поезда и с тех пор утративший дар речи. Так и папа, несчастный, затравленный, паршивый волчонок с острым позвоночником, выпирающими ребрами и клочьями вылезающей шерстью – он напрасно пытался понять, кому было нужно, чтобы у него отняли отца, похитили мать, лишили отчего дома и выбросили на улицу, где он должен был или выжить, или умереть. Он выл и ползал на брюхе – а навстречу ему катило огромное, жуткое железное чудовище с пятном ослепительного света во лбу, которое, не ведая жалости, давило, мяло и кромсало всех, кто оказывался у него на пути. Неведомым образом папа сумел увернуться. Но уцелевший по слепой прихоти судьбы или по случайному недосмотру тех, у кого вместе с отцом и матерью он был записан в книге обреченных на смерть, папа всю жизнь так и не смог до конца поверить в свое избавление и всю жизнь с потаенной дрожью в сердце ожидал, что о нем вспомнят и за ним придут.
Чтобы внушить папе толику бодрости и побудить его к действию, Сергей Павлович заметил, что ныне времена совсем другие, не тридцать седьмой, слава Богу, год и людей так просто не сажают и тем более – не казнят. Сейчас можно совершенно ничего не опасаясь явиться на Лубянку и потребовать дело своего репрессированного родственника. Они не имеют права отказать. Сергей Павлович прибавил, что собственными глазами читал и не где-нибудь, а именно в «Московской жизни» об одном человеке, после долгих проволочек получившем дело своего расстрелянного отца и в последнем из трех томов, в приклеенном к обложке конверте обнаружившем все письма, которые он когда-то писал ему – давно уже мертвому. Помимо жестокости, с незапамятных пор ставшей неотъемлемой частью нашей жизни, в этой истории есть некая запредельная, способная довести до самоубийства тоска, несомненно имеющая своим истоком конверт, куда младший лейтенант женского пола проворными пальчиками складывала письма, не думая при этом ни о мальчике, который повзрослел, так и не дождавшись ответной вести, ни об отце, кому – покуда он был еще жив – лютейшей из пыток была мысль о сыне, оставшемся один на один с судьбой, ни, тем более, о вечности, в которую суждено уйти и ей.
Статья об этом человеке была как раз в номере, где у папы напечатана беседа с Николаем Шмелевым о необходимости незамедлительно учредить в качестве второй валюты твердый рубль и прочих мерах по спасению погибающей экономики… Очень интересно. Папа подозрительно глянул на Сергея Павловича и, не обнаружив тайного жала ни во взгляде его, ни в общем выражении лица, хмуро улыбнулся.
– Им бы, – кивнул он на потолок, – так и делать, как Николай Петрович предлагает. Да куда там! Просрут Россию.
И там же, кстати, была еще статья, подписанная какой-то чудной фамилией – не то Южный, не то Снежный, не то, кажется, Медовый… псевдоним, что ли?..
– Да какой псевдоним! Полукровок, – процедил Павел Петрович.
…о нарушении прав верующих в Кирове. Боголюбов-сын автора-полукровку похвалил.
– Лихой парень! Он даже секретарю обкома ввалил.
– Секретарям обкома сейчас только ленивый шершавого не вставляет. Он бы раньше попробовал! Не-ет, он им раньше, небось, ко всем их красным дням публяцистику, – с издевкой произнес папа, – исполнял. Или какие-нибудь проблемы социалистического развития обсасывал. Или очерки строчил о передовиках производства. Под рубрику «Наши маяки». – Павел Петрович поджал губы в гадливой усмешке. – Я эту всю публику как облупленную… У них за душой никогда ничего не было и нет. Одна конъюнктура.
Сергей Павлович не без усилия подавил в себе естественный вопрос, какого рода чистописанием занято было все эти долгие годы папино перо. О чем скрипело оно, кому служило и что воспевало? Вместо этого он обратил внимание Павла Петровича как человека по своей профессии политического… Папа немедля опротестовал, объявив, что в душе был и остается художником.