Бесчестному жить, может быть, легко, зато умирать, наверное, трудно. Неужто позабыл папа, как Петр Иванович, сидючи в темнице, тревожился не столько о собственной участи, сколько о том, чтобы у ненаглядного Павлуши не было ни малейшего повода сказать об отце, что он – предатель?
– Папа, – спросил он, не сводя испытующего взгляда с Павла Петровича, на лбу и щеках которого уже проступили пятна ярко-свекольного цвета, – а ты помнишь, что твой отец, а мой дед писал из тюрьмы? Это вот письмо, и две эти его записки ты помнишь?
Павел Петрович поскучнел.
– Так… – пробурчал он. – В общих чертах.
– Папа! – настаивал Сергей Павлович. – Человека… твоего отца сначала держат в тюрьме, потом казнят – а ты и помнить об этом не желаешь?
– Что ты ко мне пристал? – окрысился Павел Петрович. – Я помню.
Сергей Павлович мягко задержал потянувшуюся к бутылке папину руку.
– Погоди. Ты мне скажи – ты никогда не пробовал выяснить, где и когда погиб Петр Иванович?
– Пробовал. – Папа встал и, подойдя к раковине, долго пытался закрутить кран, из которого тоненькой струйкой лилась воды. – Ты, Сергей, как в гостинице здесь живешь, ей-Богу! Умельца бы из жэка вызвал, что ли… Вас, засранцев, партия семьдесят лет учит беречь народное добро, а вы?! Товарищ Ленин всегда гасил за собой свет, о чем мне лично рассказывала одна из его секретарш, не помню, правда, кто – Фотиева, или Володичева, или какая-то другая, помню только, что была похожа на замороженную щуку… а ты и в сортире зря лампу жжешь, и в ванной… Вчера я к тебе заглянул – и что увидел? В комнате иллюминация, а ты спишь. Товарищ Ленин тут же черкнул бы записочку товарищу Дзержинскому, чтобы он тебя за такое преступление немедленно шлепнул».
Тут, правда, папа сообразил, что упоминание о безжалостном Ленине и свирепом Дзержинском в данную минуту было с его стороны весьма неуместно.
– Н-н-да… – сказал он и, еще более покрасневший от бесплодной борьбы с краном, тяжело опустился на стул.
– И свет у нас на кухне какой-то тусклый, – после недолго молчания произнес Павел Петрович. – Надо бы нам с тобой, Сережка, квартиркой заняться. Тараканов поморить… Людей позвать стыдно.
Надо б лампочку повесить, – тихонько пропел Сергей Павлович, – денег все не соберем.
– И деньги здесь ни при чем, и твой Окуджава, и вообще, я не понимаю, с какой стати ты ко мне привязался со своими вопросами! – Папа резко отвел рукой удерживающую руку Сергея Павловича. – Я устал, я весь в газетном дерьме, и мне необходимо выпить! – Он налил, выпил, закусил ветчиной из консервной банки и брезгливо поморщился. – Ни запаха, ни вкуса. Гуманитарная гадость из Дании. На тебе, убоже, что нам не гоже. У советских, – с великим презрением напомнил папа, – собственная гордость. Где же она, я спрашиваю?! Стали всемирной попрошайкой. Начали с ненависти, а кончили протянутой рукой. Сначала зубы щерили, а теперь положили их на полку. И поделом, черт бы всех побрал! Другие, может, глядя, как мы тут лапу сосем, хоть чему-нибудь, да научатся!
Указательным перстом папа грозил темному окну, за которым лил дождь, и гремел, как на митинге. Всем сестрам досталось по серьгам. Америку папа обозвал старой сукой, Европу (особенно Западную) припечатал и того хлеще, выразив к тому же пожелание, чтобы ее дорогие камни, о которых сентиментально вздыхал вскормленный Шиллером и вспоенный Жорж Санд наш Федор Михайлович, в один прекрасный день были основательно проутюжены гусеницами советских танков…
– Броня крепка, и танки наши быстры! – восклицал папа, вдруг и совершенно неожиданно – в первую очередь для самого себя – превращаясь в отъявленного милитариста. – А, собственно говоря, почему нет? Сила есть нечто безусловное. Армия. Все маршируют, все стреляют, танки мчатся, ракеты летят… СС-20! Крылатая смерть! Мы победим, и враг бежит, бежит, бежит!
– Из Афганистана, – вставил Сергей Павлович, но папа небрежно отмахнулся.
– Ты ничего не знаешь. Мне один генштабовский чин в доверительной беседе… само собой, за этим делом, – кивком головы и движением бровей указав на бутылку, Павел Петрович одновременно щелкнул себя по дряблой шее, – сказал совершенно точно, что к весне там все будет кончено. – Далее он сравнил упорно вырывающуюся из державных объятий Прибалтику с Золушкой, напрасно мечтающей стать принцессой. – Они там и на хер никому не нужны, эти чухонцы!
Сергей Павлович в изумлении на него уставился.
– И нечего смотреть, – буркнул папа. – И нечего толковать о каких-то там дистиллированных общечеловеческих ценностях! Общечеловеческие ценности! – сухо смеясь, он воскликнул. – Эт-то что, позвольте узнать? Свобода? Право? Уважение к личности? Вот вам свобода, право и уважение к личности! – и папа потряс крепко сжатым кулачком с желтыми пятнами старости на тыльной стороне. – Всякий народ – хищник, и ему надо время от времени бросать кусок мяса. Иначе он или сдохнет, или примется жрать кого попало…
– Вот Петром Ивановичем и распорядились вполне в твоем духе.
Ничего не ответив сыну, папа налил себе, молча выпил и лишь потом голосом, напрочь лишенным всякой воинственности, сказал:
– Его убили, а меня придушили чуть не до смерти. До сих пор в себя прийти не могу. Ладно. Было, – махнул он, – и быльем поросло. Прав он, не прав – пусть своему Богу отвечает. У нас в конторе такой порядок: в командировку съездил – пиши отчет. Сколько денег брал, сколько потратил, на что… Он там тоже свой отчет представил: жену и сына определил на муку, зато от веры не отступил. И ему его Бог за такую удачную командировку небось и награду выдал… Как это у них, – презрительно ухмыльнулся Павел Петрович, – Царство Небесное?
Папа сначала страдал, потом паскудил, а теперь желал бы накрепко заткнуть своей совести рот, чтобы она не донимала его мучительными вопросами. Но из-под его ослабевшей руки она шепчет ему прямо в сердце разбитыми в кровь губами. В неведомой могиле давно лежит отец. Неужто и доныне ты будешь сын-подлец? Неужто и доныне к нему ты не придешь, и памятью отцовской опять пренебрежешь? Папа наконец закричал срывающимся голосом, что со стороны Сергея Павловича низко так издеваться над родным отцом, и без того вымотанным каторжной газетной работой. Ничего не зная! Не соображая! Не представляя! Павел Петрович всхлипнул. Это надо понимать! Чувствовать надо – каждой своей поджилочкой, которая у тебя мелкой и мерзкой дрожью трясется, покуда ты в чекистской приемной в долгой томишься очереди. Твердо взглянув на сына, Павел Петрович признался, что если бы не покойница Ниночка, Сергея Павловича родная мать и величайшей души женщина, прямо-таки принудившая его навести справки о Петре Ивановиче Боголюбове, он бы из приемной, ей-Богу, сто раз сбежал. Порога ее дьявольского никогда бы не переступил! Мертвым уже не поможешь, и не резон еще живому класть за них голову на плаху и с обмирающим сердцем ждать, когда по твоей шее ударит топор. Павел Петрович поспешно стянул с себя галстук. Только бы осудить отца! Только бы лишний разочек пнуть его в бок: а чего ж, старая ты скотина, ничего не добился и ничего не узнал! Неправда! Пусть старая, пусть скотина – но добился! Узнал! Справка даже была, при последнем, правда, переезде с Большой Грузинской в это вонючее Зюзино бесследно куда-то пропавшая.
– Но я помню! – вопил Павел Петрович и обеими руками с ожесточением бил себя по голове с взлохмаченными редкими седыми волосами. – Помню!
Написано было: от воспаления легких. Умер. В госпитале. Марта 25 дня…
– Умер! – перегнувшись через стол, в лицо Сергею Павловичу кричал папа и смотрел в глаза ему безумным жалким взором. – От воспаления легких! Простудился! Заболел! Лечили! Старались! Боролись! А он умер! – Уронив голову на стол, он прорыдал бурно и коротко.
Сергей Павлович поспешно налил в стакан воды.
– Выпей… папа, – сказал он с нежностью, сжавшей горло. Павел Петрович, не глядя, взял из рук сына стакан, но, глотнув, с отвращением отставил его в сторону.
– Шалаве… своей… какой-нибудь… поднеси… – бормотал папа, после каждого слова шумно сморкаясь. – Когда она тебе объявит, – аккуратно сложив и спрятав платок, он потянулся за бутылкой, – что попала.