Пропаду без Нади. Пропаду без Нади. Без Надежды.
Сочинили мне стих, из которого помню одно: “Шли вертикальные евреи с горизонтальным Крупиным”.
21/III.
Долго стоял у окна, смотрел, как играет Катя. Зову, просит еще и еще 15 минут. Кто-то пускает бумажки из окна. Оказывается, мне некому позвонить, некого позвать, чтоб не завыть с тоски.
Везде почти отказ. А ведь все будет напечатано, когда уж радости от публикации не будет.
Вдобавок Фролов увидел, что и у Астафьева нищий показан, как у меня. Как бы упрекнул, хотя это я написал до публикации астафьевской вещи.
Ходили с Катей в магазины за едой и в промтовары за пуговицами. По дороге говорили. Делали ужин и ели, и смеялись. Как я до сих пор выживал один, когда ни Нади, ни Кати, не пойму.
Хорошо, что я не чувствую себя писателем, то есть не воображаю, а сижу, прижав обывательскую задницу, и проверяю тетрадки. Хорошо, что отклоняю любые приглашения, не смогу оставить Катю, она может гонять собак только тогда, когда дома папа, а иначе ей плохо.
Ну вот, отказали печатать, и никакого желания еще куда-то нести, да и куда?
Кстати, в Фалёнках тиснули картинку “В кредит” — как пинают сапогом в телевизоры.
23/IV.
Шукшину дали Ленинскую премию. Но за кино. Читал вчера в школе Шукшина.
Сегодня тоскливо. Ходили с Катей на реку и бросали камешки. Сейчас она гоняет собак, ей весело.
Все жду звонка. Нет. Надя звонила отцу, будет в среду. И то хорошо, а то вдруг бы до мая.
Вся эта братия А и Б, и Носов, и др. — всё это не ствол, а ветвь. На ней всё больше Личутиных и Афоньшиных, и она обломится. Они пролетают в журналы элементарно. Исчо бы: кого не тронет надгробный плач. Не хрен убиваться по деревне, так уже было после 1861 года; выжили. Надо природу человека улучшать, упрекать даже в легком проявлении низости, а не радоваться остаткам благородства.
Катька напилась, наелась: “Ой, обожралась, ой, я — атомная бомба, ой, бросьте меня над Китаем”.
28/IV.
Встретил Надю. Она сама себе написала письмо, проигрывая два варианта встречи. Угадала до мелочей хороших. Два дня пыхтели с Катей, убирали, но Надя еще полный день не разгибалась. Чистота и радость в доме великая. Я как будто сдал караул — сразу заболел.
14 мая.
И пошли круглосуточные проверки сочинений. Надя валится с ног, но выносливее меня. Еще она от ЦК проверяет преподавание литературы по программе нац. школ, еще депутатские непрерывные дела, еще мучается над статьей о самостоятельных работах учащихся, еще десятки дел, и какая-то жена какого-то поклонника моего звонит и сострадает моей тяжкой жизни, непониманию (женой) моего таланта. Обед варю, Катьку кормлю, сейчас ходил в магазин, да и как иначе? Очереди — этот крест социализма, смирение. В молочном отделе пиво, в колбасном водка. “План тянем”.
Рвал вчера крапиву и варил с ней суп. Девчонки мои поели, может быть, из вежливости.
Утром подарок судьбы — лежал и увидел за лоджией, над городом, журавлей. Заорал, Катя прибежала. Караван, сказала она. Высоко, энергично. А до ближайшего их озера махать еще километров 200. И Надя видела, и Валера, художник, ночевавший у нас по причине ухода от жены, тоже видел. Надя читала “Вылетев из Африки в апреле...” Заболоцкого, Кате дала читать Рубцова “Журавли”.
В Пахре собаки падают на спины перед Тендряковым, крутят хвостами, одна, чистая, лезет мордой сквозь проволоку богатой дачи. И ночью всегда, уходя от него, вижу вверху редкие звезды. Сейчас, в мае, Большая Медведица в зените. Север вертикален. Уже зелень. Перезимовали.
Позавчера было так тоскливо, так подпирало под горло, что днем, когда был один, после школы, не мог ничего — ни читать, ничего. Еле очнулся...
17 мая.
Запись оборвал, и три дня прошло над тетрадями, только вчера ездил с Сидоровым к Юрию Алексеевичу. Внезапно пошел дождь, потом сразу солнце и душно. На Ленинских горах в церкви Св. Троицы у трамплина (вот как: у трамплина) поставил свечу за книгу. Это же невозможно — такое издевательство.
А в той записи хотел сказать, как было плохо и как ходил за железную дорогу к пруду и негде даже было присесть. У разрушенного дома, у стены, заклеенной старыми газетами и картами, выпил из бутылки пива. И когда запрокинул голову, увидел, что небо голубое. И полегчало. Пил пиво и читал выступление Суслова на XXI внеочередном съезде. Много о Хрущеве. На карте искал знакомые места. Пермь — Молотов и т. д.
Сегодня устал от трех уроков. Хотел читать. Современный фольклор, не пошло. Но о школе сюда неохота писать, уж даст Бог написать записки словесника, туда все впихну.
И снова перебили — звонок. Бывшие авторы донимают, плохо им стало, можно понять, но и я уж мало могу, — безжалостен “Современник”, быстро вышвыривает. О рукописи ни слуху ни духу.
Любой звонок — это просьба. Только звонки Нади — забота.
Купили черепашек.
7 июня.
Лето. Холодно. Купаюсь в Москве-реке. Не столько спорт, сколько упрямство. Начал со 2-го, под сволочным дождем, в мазутной воде. А первый раз окунулся 30-го, в Мелихове, когда ездил с ребятами на экскурсию. Был хороший день. Ребята залезли и всё поддевали меня, я не мог уронить авторитета, слабонервные и женщины отвернулись, пруд вышел из берегов. Как раз напротив креста деревянной церкви.
Везде отказы. В “Литературной России” дали рассказ Перминовой, изнахратили врезку, а в итоге в набор не подписали. Плевать, да обидно. Засранцы Грибов и Лейкин ссылались друг на друга, а в основном на то, что поздно (про себя думал, что мне рано врезки писать). Хрен с ём. Это подарок за подвижничество. Еще из Вятки был Милихин, человек внутренне напряженный, нервный, честолюбиво ущемленный; просил за него в “Октябре”. Милихину надо печататься, иначе будет стараться подделаться под проходимое. Д. Сергееву, как и мне, “Октябрь” завернул.
Идут экзамены, идут все дни, и этим я занят, и только этим. Десятые прошли, а сегодня восьмые.
Злость на себя перехлестывается на жену. Договор из Польши (держу в руках) подстегнул: нечего ужиматься, как девке, Бог посмотрит, посмотрит, да и дернет назад то, что дал. Дано — работай. Любовь жены всегда эгоистична. Самоутверждала себя, не отставая, доказывая, что и она что-то может, невольно подчиняя своей занятости беспорядок дома, прося (обижаясь) понимания. Дошла до того, что статьи о чем угодно считала более трудной работой, чем мое писание. Это предел. Неужели еще надо объяснять, что быть женой писателя труднее и благороднее любой должности? И вековечнее. И увереннее. Нет. Ей надо глядеть на меня как на собственность, спекулируя на порядочности, дуться из-за рюмки, еще и упрекать в болезнях после партийных и депутатских работ, после родителей, которым кажется, что кандидатство чего-то стоит. Рюмки тщеславия, не больше.
Причем любит. Боится до смерти за меня, боится потерять, дорожит, несчастна тем, что моя работа должна быть для меня (и для нее) главным, и только в этом спасение. Дочь играет на три фронта. Ей нелегко, истерики при ней, крики на нее — разрядка нервов, она пытается сохранить семью.
Нужен перелом. Работа. Правильно меня ругают за неуверенность, за ерунду занятий, нет выхода! Схожу с ума от города, уехать далеко не могу, у родителей писать не могу, нет выхода. Книга не идет. Не идет книга.
А деньги! Как ранит любое напоминание о них! Не воровать же! На все-все найдется ответный упрек. Но оправдан я буду перед людьми и совестью работой. И тогда поймет. Работа!
10/VI.
И смею думать, увлечение работой не есть эгоизм. Пока же я только болтаю сам с собой да извожу жену. Ей несладко. Взвалив на себя столько нагрузок, гнется, но, видно, и надо было столько, чтоб понять, что ничего путного из общественной деятельности не выйдет.