Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Здесь нельзя не сказать о государственности вообще — тем более что государственником был и Тютчев.

Государство можно любить, можно быть к нему равнодушным, можно находиться в оппозиции государственным силам — это все роли, предусмот­ренные сценарием мировой исторической драмы, — но нельзя не признать, что государство, по сути и по задаче, есть сила охранительно-сдерживающая, сила, противостоящая разгулу мировых хаотических бурь, ураганов, как внешних, так и — что опаснее! — внутренних.

Конечно, земная власть, “царство кесаря” неспособны построить рая — но вот в недопущении ада как раз состоит высший смысл государства. Эта столь очевидная мысль часто вовсе не осознается силами оппозиции, идеологами диссидентства: государство легкомысленно проклинается ими (“империя зла”!), клеймится на все лады его тупость и косность, изо всех сил расшатываются его устои — но по детской наивности и слепоте люди, которые искренне делают это, не видят, не чувствуют сил, стерегущих за стенами дома момент, когда дом этот будет разрушен. Так ребенок, играющий в комнате, может сердиться на тесные стены и низкие потолки, на закрытые двери — но только ребенку простительно не понимать: именно эти-то стены и эти-то двери спасают его от бушующей злой непогоды.

Уж сколько спорили о “Медном всаднике” Пушкина, сколько судили-рядили о том, кто там прав: государственник Петр или бедный Евгений? И в пылу спора как будто забыли о третьем — важнейшем! — герое поэмы: о наводнении, о том диком разгуле мировых хаотических сил, который как раз-то и губит “диссидента” Евгения. Причем, в дополнение к невскому наводнению, Евгения поражает безумие — наводнение, так сказать, изнутри.

Но мы, кажется, отклонились. Теперь я попробую вспомнить о том, какой была родина Тютчева летом 2002 года, в канун двухсотлетнего юбилея поэта.

 

XI

 

Стояла жара, нестерпимая сушь — и горели леса за Десной. Дымы, хорошо заметные с возвышенностей южного берега, поднимались в белесое небо, туманя черту горизонта еле заметною, чуть сизоватой — но все же тревожною дымкой.

От шоссе Брянск — Рославль до Овстуга было всего километра два. В просветы между деревьями лесозащитных полос виднелись поля: слева пшеничное, справа картофельное. Было жарко; звенели кузнечики; тяжелые пчелы, несущие взяток, с натугою прожимались сквозь плотный от зноя полуденный воздух. И звуки, и запахи были степные, горячие. К этим местам, к Десне возле Брянска, выходят отроги последних холмов Среднерусской возвышенности: здесь южнорусская степь переходит в леса, в те былинные дебри, где когда-то гнездился разбойник по имени Соловей.

Как неожиданно распорядилась судьба: глухое селение Овстуг, запря­танное некогда так глубоко внутрь империи, что от него до какой-либо границы и за три года, казалось, не доскакать, — оказалось почти пригра­ничным поселком! Вон там, слева — леса Беларуси; а там, откуда сейчас жарит солнце — уже Украина. Да, удивился бы Федор Иванович... Но, с другой стороны, в таком “выдвижении” Овстуга к русской границе можно увидеть и символ: как и поэзия, малая родина Тютчева стала передним краем нашего русского самосознания.

Шагая по зною, я еще думал о том, что родина Тютчева — и вообще Брянщина — является местом славянского стыка, соединения братских народов и в географическом, и в генетическом смысле. Здесь, где леса перемешаны с южною степью, “перемешаны” и славяне. На автостанции, где, ожидая автобуса, я пил местное пиво “Свень” (гибрид пива и кваса), слышалась речь и украинская, и белорусская — и было ясно, что, несмотря на границы, единство славянских народов есть вещь реальная и необходимая. Идеи столь близкого Тютчеву панславизма, несмотря на гонения и испытания, которым их подвергала и подвергает История, — остаются идеями совершенно живыми, насущными и ожидающими воплощения.

Сам Овстуг оказался неожиданно чист, обихожен, приятен. Позже, из путеводителя, станет известно: название “Овстуг” происходит от слова “овстужник”, что означает “стяжку, соединяющую верхнюю часть саней”. Куда ни посмотришь — везде попадаются символы, звучащие в унисон главной мысли статьи...

С ходу врываться в усадьбу было как-то неловко: надо было остыть, оглядеться. Я сел в тенечке у входа в усадебный парк. Напротив, через дорогу, строили храм; щит с надписью пояснял: “Строительство церкви Успения Богородицы ведется фирмой Knauff, Германия”. Русскими, кажется, были только название храма и земля, на которой его возводили. И эта надпись, и напряженный строительный шум — гул компрессора, стрекот отбойника, — все усиливало то невнятное чувство тревоги, которое пробу­дилось в душе еще утром при виде лесных, затуманивших дали пожаров. Может, эта тревога была отголоском той вещей тревоги, которую нес в себе Тютчев — и которая, неким мистическим образом, сохранилась здесь, в Овстуге, до сих пор?

Парк, разбитый на склоне под главным усадебным домом, являл собой странную смесь порядка и беспорядка. На первый взгляд здесь было чисто: земля на аллеях хранила следы разметавшей их утром метлы; под сенью дерев примостились скамейки; нарядный, дугою прогнувшийся мостик сиял свежевыкрашенными перильцами. Но что-то здесь все-таки было не так, как бывает в ухоженных парках. Деревья, старинные липы и клены (они должны были помнить и Федора Тютчева), были косматы, растрепаны, дики. Отсохшие сучья, которые некому было обрезать, торчали из темной листвы и валялись в траве под деревьями. Видно, их обломало ночным еще ветром — тем ветром, который был так знаком Тютчеву. А вдоль парковых влажных тропинок и прямо по ним пролегли водомоины, рытвины после недавнего ливня. Из-за этих местами глубоких размывов казалось: земля парка потрескалась от какого-то, ей самой непонятного, напряжения, от усилия сдержать нечто рвущееся наружу.

А камни? Тяжелые серые лбы валунов попадались там и сям: ливень и их потревожил, подмыл, кое-где вынес по глинистым склонам на тропы, и приходилось переступать через эти угрюмые валуны. В целом все это — и сучья, и камни — наводило на мысль о еще не смирившемся хаосе и о таинственных силах, продолжающих — прямо сейчас! — сотворение мира.

В доме-музее не оказалось ни одного посетителя. Литографии, книги, портреты, виды Москвы, Петербурга и Мюнхена — то, что лежало в витринах, висело на стенах музея, — можно было рассматривать долго, подробно. Но что-то — какое-то смутное беспокойство — вело дальше и дальше по анфиладе пустых гулких комнат. Как будто душа ожидала ответа на некий важнейший вопрос — тот вопрос, что был задан негаснущей, тлеющей в сердце тревогой. О себе ли самой вопрошала душа — или о России, покрытой дымами пожаров? Но, как ни смутен был тот невнятный, томящийся в сердце вопрос, как ни мало надежд на ответ оставалось в душе — Тютчев должен был поддержать и утешить...

Круг комнат уже замыкался — как вдруг на стене, за стеклом, в небольшой скромной рамке я увидел клочок мятой серой бумаги. Края его были затрепаны, а ореховые чернила выцвели до желтизны. И на этом клочке характерно-тревожным, нервическим почерком Тютчева было написано несколько слов о России, важнее и глубже которых уже никому никогда не сказать:

 

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

XII

 

Как странно: общенье с тревожным, трагическим, исполненным противо­речий миром Тютчева вселяет больше надежды, чем даже общение с миром Пушкина, столь гармонически-полным, столь светлым, что он уже кажется невозможен и недостижим; Все-таки Пушкин — символ побед и сиянья России; тогда как Тютчев (переболевший позором Крымской войны) — символ русской тревоги, отчаяния и поражения, и которые все-таки неким таинственным образом оборачиваются русской победой над хаосом жизни.

В этом-то смысле Тютчев сейчас для нас чем-то даже нужнее, чем Пушкин: не упоенье гармонией нас исцелит, но сознание того, что наш русский путь есть путь одоления противоречий, путь обуздания и просвет­ления хаоса.

52
{"b":"135098","o":1}