В общем виде контраст между советским и постсоветским (“рыночным”) опытом резюмируется так: прежняя система, в соответствии с логикой европейского модерна, сформировала особое посредническое звено, вклинившееся между семьей и производством — подсистему общего интеллек–туального накопления, интегрирующую молодежь в качестве уполномоченной для новаций социальной группы. Рыночная система во имя рентабельности стремится сократить это звено. Но тем самым она вносит, ни больше ни меньше, антропологический переворот во всю систему модерна: она устраняет рефлектирующий — самообновляющийся тип работника — в пользу запрограммированного на более простые экономические функции. Резко сокращается время общего интеллектуального накопления и вытесняется связанный с ним специфический человеческий тип: активный читатель, участник семинаров, носитель “факультативных” творческих идей, позволяющий себе пребывать в ограниченном пространстве между высокой теорией и приземленными жизненными практиками. Если прежнюю систему интеллектуального накопления символизировал великовозрастный студент, медлящий приступить к конкретному практическому делу, то нынешнюю рыночную символизирует мальчишка, забросивший школу и подрабатывающий мытьем чужих автомобилей. Он рано “входит в рынок”, но — на правах, которые еще вчера подавляющему большинству показались бы малодостойными. Создается впечатление, что в постсоветском пространстве новая рыночная система вконец обесценила человека, с необычайной резкостью сократив время и средства, затрачиваемые на его подготовку.
Это проявилось не только в прямом сокращении расходов на образование и времени, отводимого учебе, но и в новом соотношении рабочего и свободного времени. Наряду с законодательным увеличением допустимого рабочего времени имеет место его резкое фактическое увеличение за счет совмещения работ. Чтобы как-то выжить, люди вынуждены подрабатывать где только можно, прихватывать вечера и выходные дни, совмещать далекие друг от друга виды занятости. У нации, успевшей приобщиться к цивилизованному досугу, фактически похитили досуг, превратив ее в нацию поденщиков, не смеющих поднять голову к небу. Все факультативное, существующее под знаком любопытного, но не обязательного, все полифункциональное и многомерное неуклонно сокращается и отступает под давлением непреложного, однозначного, принимаемого вне свободной критической рефлексии. Совсем недавно большинство из нас в самом деле готово было поверить, что прежде мы жили в казарменном тоталитарном пространстве, а ожидает нас общество широкой свободы и терпимости, цветущего многообразия. Вскоре нам пришлось убедиться, что прежний политический тоталитаризм, сковывающий свободы, мало относящиеся к повседневности, сменился тоталитаризмом новой рыночной повседневности, зажимающей нас в такие клещи, в столь принудительную одномерность, в сравнении с которыми прежняя жизнь напоминает беззаботные каникулы.
Генеральному секретарю ЦК КПСС в прежние времена осмеливались возражать совсем немногие, зато возражать непосредственному начальнику могли почти все, чувствуя себя защищенными трудовым законодательством и системой социального страхования. Сегодня тоталитаризм шефа, способного выбросить нас на улицу без всякого пособия, порождает таких конформистов повседневности, по сравнению с которыми прежний советский человек мог выглядеть романтическим героем-тираноборцем. К нам пришел новый тоталитарный образ жизни, при котором ничто, идущее не от непреложных (факультативных) инстанций и сфер, таких, как литература, театр и живопись, неформальное дружеское общение, фактически уже не принимается во внимание, ибо все живут в тисках “материально первичного”, непреложного, одномерного. “Очарованных странников” прогресса, грезящих о светлом будущем и испытывающих на себе новые факультативные образцы и игровые экспериментальные роли, сменил поденщик повседневности, целиком погруженный в свои текущие заботы. Временной горизонт личности сузился как никогда: в системе мотивации произошел резкий сдвиг в пользу сиюминутной озабоченности. От универсального к частичному, от разностороннего к одномерному, от высокосложного к примитивному, от перспективного к краткосрочному — таков вектор жизни, заданный новой системой рынка.
Этого, кажется, никто не ждал. Все были уверены, что рынок — один из главных, если не главный фактор общественной динамики, порожденный европейским модерном. Теперь обнаруживается, что по многим показателям рыночная система находится в антагонистическом отношении к системе общеинформационного (интеллектуального) накопления, неотделимой от модерна. Возникает вопрос: всегда ли рынок выступал в этом качестве, или мы сегодня имеем дело с каким-то искаженным, мутировавшим рынком, реальные свойства которого еще не осмыслены общественной наукой? Уже европейские романтики, а вслед за ними теоретики социализма, в том числе и Маркс, отмечали враждебность капитализма некоторым формам духовного производства, к числу которых наряду с искусством и литературой могут быть отнесены и фундаментальная наука, и система академического образования, и другие системы, питающие свободную творческую личность, не склонную сужать свой диапазон до сугубо утилитарных функций. Многозначительным реваншем буржуа-скопидома над “враждебной культурой интеллектуала” (Д. Белл) стала неоконсервативная волна 70-х — 80-х гг. на Западе, когда на роль нового директивного учения выдвинулась чикагская экономическая школа. Ее адепты были исполнены решимости “вынести за скобки” все те виды деятельности, которые “чисто рыночная”, то есть не обремененная никакими социальными обязательствами, экономика не признает рентабельными. Драматический парадокс нашего времени состоит в том, что эта “чикагская программа” оказалась до конца невыполнимой на самом Западе, но ее взялись буквально воплотить новые реформаторы на Востоке — в постсоветском пространстве.
Научной догадкой общеметодологического значения сегодня является то выдвигаемое многими обществоведами положение, что капитализм обязан своей устойчивостью и эффективностью до- и внекапиталистическим предпосылкам истории морали и культуры. Иными словами, капитализм живет и терпит жизнь вокруг себя лишь в качестве смешанного общества, в котором рыночный социал-дарвинизм (“естественный отбор”) сочетается с внерыночными механизмами стимулирования и поддержки “неэкономических” практик. В первую очередь это относится к известным формам духовного производства, расцвет которых пришелся на эпоху, названную веком просвещения. В XVIII веке в Европе сформировалась относительно автономная система интеллектуальных практик, сосредоточенных вокруг университетов и академий. Никакой “рынок” не собирался ее финансировать: своим расцветом она обязана “просвещенной монархии” во Франции, Германии и частично Англии. Университеты и академии, финансируемые просвещенными монархами, работали не столько на рынок — продавая прикладное знание — товар, сколько на государственную систему подготовки управленческой бюрократии, рекрутируемой на должность на основе служебного экзамена. Управленцы справедливо рассматривались не столько как узкие специалисты-“прикладники”, сколько как носители общего знания — основы социально-управленческих практик. Отсюда — их в основном “философская” идентичность. Эту интегративную модель университетского знания, не дающего социуму распасться на равнодушные друг к другу фрагменты, наиболее ярко сформулировал Фихте в знаменитых “Речах к немецкой нации”. Он выдвинул идею немецкого реванша за поражение от наполеоновской Франции: Германия возродит свое величие благодаря не военной, а духовной мощи. В центре университетского образования как всеинтегрирующей, “синтетической” системы должна стоять философия, назначение которой — устанавливать скрытые связи между специализированными областями общественной жизни и специализированными отраслями знания. Знание, касающееся общих связей и закономерностей — универсалий, должно расти быстрее отраслевого и прикладного знания, обращенного к утилитарным запросам (тому, что сегодня мы бы назвали “рынком”). Поддерживать такое знание способно только государство как носитель не рассудочных (узкоутилитарных), но разумных — стратегических функций. Сегодня мы можем смело сказать: если бы Германия в свое время не отстала от Англии по меркам чисто буржуазного развития, мы бы не имели классической немецкой философии, открывшей миру уже не эмпирического субъекта, замкнутого на сиюминутных практических нуждах, а трансцендентального субъекта — носителя вселенских универсалий прогресса.