А уже те, кто был с нами в этой жизни, наши родные, и друзья, и соседи, бабушка, отец мой, писатели — Бунин, Зайцев, Шолохов, Казаков, Домбровский, Шукшин и др., — не чувствуют этого утрешнего облегчения после дождя, уже престол их “на столпе облачном...”
Идет навстречу Роман Акимович с канистрой для керосина.
— Витя, кто родину отвоевал?
— Ну, как кто...
— Кто, Витя, родину отвоевал?
— Русский народ.
— А сахарю в магазине нет.
Карасунские озера возле восточного рынка погублены. Завалили землей, по берегам устроили каменные гаражи. От станицы Пашковской до улицы Свердлова (б. Карасунской) цепочкой связаны озера, вокруг которых можно бы сотворить чудеса, придумать нечто такое, что стало бы украшением города. Увы! Уцелевшие озера загажены отбросами, бутылками, консервными банками. Ничтожное племя начальничков! Ни родства, ни любви, ни сочувствия. Где река Кубань? А там где-то. Городской сад, скверы забиты строениями. Да, ни любви, ни сочувствия, ни ума. Нет казаков, и никогда ничего родного больше в этом городе не будет.
16 cентября.
Поздно! 15, даже 20 лет назад как еще звучала бы литератypa об эмиграции, о российских деятелях, о жизни, допустим, русских в Харбине. А теперь что?
Читаю в журнале письма Ю. П. Казакова к К. Г. Паустовскому (57—61 гг.) и припоминаю, чем жил я тогда, как ездил в Сибирь и какие книжки читал, какие вырезки собирал из литературных газет и журналов. Никогда бы не поверил, если б сказали, что вскоре сам примусь сочинять, буду печататься и узнаю самых знаменитых. Да! Какие были поездки в Сибирь! Еще никто не предвидел гибели русских деревень, и в поездах были общие простые вагоны с плацкартой, купе не всем было по карману. Как связана моя жизнь с тогдашним искусством, именами, и потому некоторые строчки в письме Ю. Казакова оживляют мои студенческие дни, — все мы, одни талантливые, другие нет, проходили ту же школу, те же для всех препятствия стояли на дороге, та же наивная вера поддерживала, и все еще трепетали от своего неустройства, несвершенной судьбы, цеплялись за хороших людей, славившихся вдалеке, а в писателях видели богов. В мае 1959 года Казаков пишет К. Паустовскому: “...На днях ездил я на Оку, у меня был план снять на лето там халупу какую-нибудь, работать, ловить рыбу и изредка принимать женщин. Поехал и набрел на изумительную деревушку. Вы знаете, я немало поболтался последние годы по разным прелестным местам, но когда я обнаружил эту деревушку, у меня дух заняло, так хороша. Деревня эта Марфино, на левом берегу, чуть повыше Егнышевки...”
В те калужские места и мне издавна мечталось поехать. И вот я это помню чудесно, где купил журнал “Октябрь” с рассказом “Трали-вали”, как читал, завидовал...
“А чудные вещи, — пишет он в том же письме, — творятся на свете. Недавно написал я рассказ “Трали-вали” про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя...”
Молодые годы! Вернуться бы туда не затем, чтобы исправить молодые грехи и ошибки (так все говорят), а чтобы перечувствовать еще раз то, что переживал как свежее и небесное тогда, чтобы в первый раз восхититься книгой (открыть целый мир), уже нынче привычной, помечтать о земле заповедной, больше спрашивать и удивляться, нежели знать и спорить... Время очарований всего дороже.
1988
24 февраля (Пересыпь).
Идут люди по поселку, думаю: разроют когда-нибудь холм, найдут ржавое ведро, кофейник, кости — скажут: “Это было 2000 лет назад...” И все.
А был этот вечер, была библиотека со свежими газетами, магазин; в кухне почтальонша разговаривала с матерью, кошка таскала по двору мышонка, играла с ним, на столе лежала бумага... Но кто-то все-таки скажет: “Это было 2000 лет назад”, но жизни нашей представить не сможет... 2000 лет, и все...
18 марта.
Ночью (в час, в два) прихожу на кухню покурить. Вспомню мать. Мысленно пробираюсь в пересыпскую хату, вижу, как матушка на своей постели тяжело дышит. Еще могу думать, что она там, в тепле; проснется, покормит кур, приготовится обрезать виноградные веточки. Еще время с нами...
18 июня.
Автобус Темрюк — Ахтанизовская. Мужики, женщины. Думал: как выхолостили! В церковь не ходят, обычаи забыли. К. И. Прийма, родом отсюда, рассказывал, как в молодости помогал сбрасывать колокол “ради светлого будущего”. Сын стал модернистом. К. И. приезжал в станицу, тайно каялся, ходил и никого не встретил.
Привычка все скрывать. Купят цыплят по знакомству — прячут их от соседа, пока не вырастут.
— Что ж не сказал, где брали?
— А я не знала, что тебе надо.
В прогулке вдоль моря всегда думаю о Насте.
Московский критик:
— Люблю моченый чеснок с Даниловского рынка, деревенскую прозу, извините, читать не могу!
21 июня.
Ночь. Двор. Пугающая тишина. Расстаться с Пересыпью все равно что расстаться с жизнью. Так кажется, когда подумаю... о сроках...
Слушаю радиостанцию Би-би-си:
— В то время жили еще предрассудками викторианской эпохи. Женщина полагала, что она должна лежать с мужчиной, закрыв глаза, и думать об Англии.
Он так обиделся, что не мог никому смотреть в глаза.
— Мы познакомились с ним так: он сказал, что Стендаль графоман, и это меня разозлило.
10 октября.
Все больше нужно нескромности, чтобы писать и печататься. Никто не поверит: порою стыдно вывешивать свою фамилию в газетах, журналах, на обложке книги. Нe понимаю писателей скромного ума, плетущих философские фразы. Бумага заставляет? Некоторые лезут на трибуну на пленумах и съездах, а за плечами — серенькие книги. Я всегда стеснялся публичности, а приходится быть на виду...
Декабрьская стужа, я выхожу из гостиницы “Москва”, беру такси и празднично еду к дому Совета Министров на берегу Москвы-реки. Я приехал раньше, побродил у сияющего окнами белого здания и, наконец, пошел искать подъезд. В мраморном фойе было пусто, раздевалка блестела стальными костями вешалок. Швейцара, как принято было когда-то, никто не поставил, никакой господин в нарядном светском костюме меня не встретил. Я приехал сам, торопился. В гостинице я с обидой смотрел на себя в зеркало: какой-то немецкий костюмчик, последний из запасов в южном магазине, куда меня привели после звонка “сверху”, — хватился, а ехать за премией не в чем! Боясь замерзнуть на улице, я уплотнил себя серым жилетом, и теперь косточки моих запястий выскакивали из рукавов. Придут все торжественные, а я? Сниму-ка, пока никого нет, свой жилет и отдам на вешалку. Так и сделал. Но вот стали появляться москвичи и гости, кто в чем: в свитерах, в разномастных костюмах, и этак запросто, как будто шли поужинать в Дом литераторов, а не на священное действо, коим осеняет нас всех Россия. Худые лопатки мои выпирали, и я было кинулся на вешалку за жилетом, но передумал. По одному, как на стадионе, потянулись вверх.
Все было очень буднично, как в колхозе. Появились знакомые лица, уже давно все награды от России получившие и давно сами их распределявшие по странной какой-то прихоти ума и настроения.
Российскую премию мало-помалу затолкали в разряд заурядных, ее выдавали, как паштеты и бразильское кофе в московских подвалах, по каким-то талонам или договорным правилам самых великих начальников, но теперь вроде решили поднять планку строгости, хотя... как знать? Раньше премию давали еще и для того, чтобы лауреат... стал “еще более активным”, выступал где-тo, благословлял всякую ерунду откликами, поисками, появлялся на торжествах, включался во всякие комиссии, общества там, где жил, то есть отрабатывал аванс приближения к власти. Писал, снимал фильмы, рисовал, пел ты правильно, но это еще не все: ты пожизненно должен кланяться и защищать блеском медали нашу запутавшуюся в грехах общественную жизнь.