o:p
/o:p
Не спят в руках веревки и ремень,
А ноги жмут на доски громовые.
Гудит в набат твой бесподобный “День”,
И я твержу: “Жива еще Россия!”
o:p
/o:p
И я смею только гордиться, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе домой — умирать. Я был с женой и двумя поэтами — Валерой Исаевым и Славой Ложко из Крыма — у него в день восьмидесятилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистенький и смиренный. Добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: “Права человека, права человека./ Гнуснейшая песня двадцатого века”.
Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы. В знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. Помню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков, пили, гуляли и вдруг услышали где-то в соседней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него в гостях сидел на кровати и напевно читал свои стихи про возвращение Стеньки Разина и “Летела гагара”, про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые “Увы, брат, Черчилль Уинстон” тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие левые поэты из нашей компании оценили и качество стихов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда поразило иное, чисто народное, а может, староверческое сострадательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева, мол, вот, наш, из самых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке. Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Распутину.
o:p
/o:p
Для меня ты, брат, совсем не книга,
И тебя я вспомнил неспроста,
Рыжий плут, заносчивый расстрига
И в царях — святая простота.
Мы с тобой — одна посконь-рубаха.
Расскажи вот так, без дураков:
Сколько весит шапка Мономаха
И во сколько сечен ты кнутов?..
o:p
/o:p
Заметьте, как Николай Тряпкин выражает и мимоходом свое народное отношение к царской челяди:
o:p
/o:p
А тебя вот псивые бояре
Изрубили прямо на куски.
o:p
/o:p
Это народное, совсем иное, чем официальное царских ли, советских ли времен, отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фольклоре, в лубках, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно воспринималось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэтому в шестидесятые-семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонцевских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и слышны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая. Только так можно было в самые застойные годы с голосом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что “затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...” В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все — и самолеты, летящие в таежные прели, и “устав” староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на староверов, и на депутатов, и на весь народ, не боящийся и самого Христа... Этим и сильна поэзия Тряпкина. Что в ней отражается все, что есть в народе: и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.
o:p
/o:p
Эй вы, у-ло-чки,
Переу-лоч-ки!
Что у господа Христа
В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.
o:p
/o:p
Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и Бесчеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...
В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он, или тайный новатор, открывающий новые пути?
o:p
/o:p
Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
И чутким, как стих!
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!
o:p
/o:p
Конечно же, такая его поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не оформленного ни в религиозные, ни в идеологические рамки, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы. Его келья была — в отверженности.
o:p
/o:p
Меня били-колотили
В три ножа, в четыре гири.
А я скрылся как в могиле...
Где? Ответствую на спрос:
В той избушке-лесовушке,
На неведомой опушке,
У задворенки-старушки,
А всем прочим — дулю в нос.
.........................................
Меня били-колотили
И в столице, и в Тагиле.
А теперь меня забыли.
Что за прелесть! Как в раю!
Тропы гончие заглохли,
Раны старые засохли,
Долбуны мои подохли,
А я песенки пою...
o:p
/o:p
Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежитиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фестивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жалею, что не записал на магнитофон его последний сольный концерт. Который он мне как бы подарил на моем пятидесятилетии в уютной компании друзей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собрались за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Иванович разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще стал в такт стихам и приплясывать. Его пение стихов — это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: “Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветряном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов. Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лесное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, а поэт только поставлен у источника стражем и хранителем... Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то величальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Родина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...”