Мы должны ясно отдавать себе отчет: что бы ни говорили недруги Достоевского из числа крупных писателей,
никогда произведение, будучи незначительным по форме, не покажется нам значительным по содержанию.
Если же эта форма резко отличается от того, что принято считать хорошим, это значит, что в данном случае требовалась именно такая.
Но и это объяснение не исчерпывает всей глубины проблемы. Рассматривая язык писателя как средство познания и отражения мира, мы неизбежно придем к выводу, что каждое слово в нем подчиняется тому душевному строю, с которым он берется за перо. Можно взять и заменить в одном его предложении неточные, на наш взгляд, слова на более точные. А потом в другом, третьем... На четвертом предложении мы заметим, что все уже не то — утрачена какая-то неуловимая по интонации связь с пятым предложением, абзац завис и рушится, увлекая за собой весь эпизод. В чем дело — ведь слова-то и впрямь были более точные? Да, более точные — для первого, второго, третьего предложения... А для эпизода в целом вовсе и не нужны они были, да и, оказывается, вовсе не точны, ибо точные слова по интонации требовалось поставить в конце пассажа. Именно с этой проблемой, я полагаю, столкнулся Бунин, задумав переписать своим бисерным стилем “Анну Каренину”, и именно поэтому быстро отказался от своей затеи.
А сам Толстой говорил Горькому о Достоевском: “Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства... Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: “Осел — добрый и полезный человек”... Наверное, лучше, если бы Мышкин сказал: “Люди, которых принято называть ослами, часто оказываются добрыми и полезными людьми”. Возможно, Толстой так и написал бы, но ведь Достоевский — не Толстой!
Критика одного крупного писателя другим часто слепа, даже если не продиктована завистью, потому что такой писатель судит не с некой отметки “0”, где находятся читатели, а с отметки, на которую поднялся он, писатель. В данном случае мы имеем дело с вкусовыми пристрастиями профессионалов, а они еще более субъективны, чем читательские, ибо читатель просто оценивает, а писатель — оценивает сквозь призму личного профессионального опыта, хотя, говоря по совести, никогда не мог понять, как один маститый прозаик может критиковать другого, что он пишет не так, как он сам. Едва ли ему было бы интересно, если бы все взялись равняться на его стиль...
Если же мы имеем дело с элементарной писательской завистью, то все проще. Ее нисколько не надо драматизировать, как это любят делать авторы писательских биографий. Ни один пишущий человек, будь он даже монахом, испрашивающим благословение настоятеля на писательские труды, не может избежать искушения авторским самолюбием. Как только мы передоверяем плоды наших наблюдений или размышлений бумаге — и не в виде письма конкретному адресату, а в виде
послания всем,
так сказать, граду и миру, мы уже не вольны совершенно обуздать свое тщеславие, ибо хотим быть услышанными и оцененными, а слушают и ценят, допустим, других, пишущих, по нашему мнению, неправильно и нехорошо. Творческая ревность, таким образом, совершенно естественное, порой даже положительное явление — иначе в чем основной критерий совершенствования? В данном случае важно, чтобы она не переходила в творческую зависть, которая в принципе не отличается от зависти вообще, так что ничего нового для борьбы с ней мы не придумаем, было бы лишь желание бороться.
Когда мы читаем у самого яростного критика Достоевского — Набокова, что Достоевский — автор полицейских романов, любящий кровавые сцены и дешевую мистику, нужно помнить, что и у самого Набокова хватает психологических романов в жанре бульварного детектива — “Король, дама, валет”, “Отчаяние”, “Камера обскура”, да и “Лолита” — “полицейский сюжет”, есть и мистика не самого утонченного свойства и, между прочим, со следами очевидного влияния Достоевского — “Соглядатай”, “Сказка”. Говорю это без осуждения, потому что и психологический криминальный роман, и мистическая новелла — классические жанры мировой литературы, для Набокова, кстати, вполне естественные, — непонятно только, почему он ставил их в упрек Достоевскому. Ругал Достоевского за “криминальные романы” и Бунин, а сам на склоне лет написал “Дело корнета Елагина” — вещь вполне “криминальную” и “достоевскую”, была у него и мистическая новелла “под Достоевского” — ”Петлистые уши”.
Что же касается жестокости, шокирующих сцен, то здесь чопорный джентльмен Набоков мог дать сто очков вперед Достоевскому. Вот вам ужасная сцена из романа “Bend Sinister”, когда герой, Адам Круг, смотрит на своего замученного сына: “Золотисто-пурпурный тюрбан, обвитый вокруг головы, украшал убитого мальчика; умело раскрашенное, припудренное лицо; сиреневое одеяло, исключительно ровное, доставало до подбородка. Что-то вроде пушистой игрушечной собачонки изящно лежало в изножье кровати”.
А вот описание Набоковым, который якобы терпеть не мог в прозе Достоевского “мучительства детей”, истязания детей на “опытной станции” д-ра Гаммеке в том же романе: “... с безошибочной точностью юноша выплевывал камень-голыш мальчугану в открытый рот... Иногда “игра в оплеухи” начиналась вслед за “игрой в оплевухи”, в других же случаях переход от безвредных пинков и щипков или умеренных изысканий в сексуальной сфере — к отрыванию членов, дроблению костей, деокуляции и проч., занимал изрядное время. Конечно, смерти были неизбежны, но довольно часто “субчика” — потом — латали и играючи понуждали к возобновлению драки. В следующее воскресенье, душка, ты опять поиграешь с большими мальчиками. Заплатанный “субчик” обеспечивал особенно удовлетворительную разрядку”.
В чужом глазу Набоков углядел соломинку...
Обстоятельное “шекспироведение” Л. Толстого свидетельствует, что с позиций так называемого “здравого смысла” с переменным успехом можно критиковать кого угодно и что угодно. Но для меня важно не то, что сказал Толстой о Шекспире или Достоевском, а то, что последняя книга, которую он читал перед уходом из Ясной Поляны, была “Братья Карамазовы”, и то, что он, называвший “Короля Лира” “отвратительной пьесой”, сам в конце жизни оказался в своей семье на положении короля Лира. А одно из самых сильных переживаний в жизни Толстого — “арзамасский ужас” — есть “достоевщина” в чистом виде.
Странное, ей-Богу, положение сложилось в нашем литературоведении: “недостатки” Достоевского, приписываемые ему сначала не очень объективными коллегами по цеху, а потом всевозможными ермиловыми, не выдерживают никакой серьезной критики и абсолютно бездоказательны — именно
абсолютно,
так как я не знаю мало-мальски убедительного примера (самые “убедительные” я уже привел) их справедливости, — но все эти дурацкие оговорки до сих пор присутствуют в энциклопедических статьях, предисловиях, вузовских и даже школьных учебниках. Помилуйте, какие недостатки у Данте и Софокла? Кто возьмется о них судить? Любой понимающий писатель за один их “недостаток” жизнь бы отдал! А Достоевского судят — и порой зло, жестоко, с остервенением. С одной стороны, это не так уж и плохо: отрицательная реакция порой не менее важна, чем положительная, — она говорит, что прототипы героев Достоевского по-прежнему существуют и задевает их Достоевский не на шутку. Но с другой, усилиями тайных и явных ненавистников Достоевского сложилось весьма фундаментальное вульгарное литературоведение о нем, оттеснившее на обочину культурного процесса добросовестные исследования. Существование такого великолепного труда, как “Проблемы поэтики Достоевского” М. М. Бахтина, увы, никак не повлияло на этот ползучий процесс “поэтапного развенчания” Достоевского. В этом, между прочим, не только недруги Достоевского виноваты... Почему в конце ХХ века в русской патриотической литературе никто, кроме покойных Юрия Селезнева и Вадима Кожинова, не написал об одном из величайших писателей за всю человеческую историю так, как он того заслуживает?
Разумеется, говорю я не о восхвалениях — часто они имеют прямо противоположный результат. Да и разве Волгин и Карякин не восхваляли — на свой лад, конечно, — Достоевского? Речь о другом —
об исключительной роли
Достоевского в нашей жизни, — именно в жизни, а не в литературе, ибо рамки литературных условностей, всегда тесные для писателя, Достоевский мощно преодолевал, поставив свои книги вровень с реальностью, а подчас и
выше
реальности. Режиссер А. Тарковский справедливо писал в своей теперь забытой статье “О кинообразе”: “Рождение образа тождественно рождению уникального. Типическое же, простите за парадокс, как раз и находится в прямой зависимости от непохожего, единичного, индивидуального, заключенного в образе. Типическое возникает вовсе не там, где фиксируется общность и похожесть явлений, а там, где выявляется их непохожесть, особенность, специфика. Настаивая на индивидуальном, общее как бы опускается, остается за рамками наглядного воспроизведения. Общее, таким образом, выступает как причина существования такого уникального явления”. Типичные ли герои Гамлет или Мышкин? — задается вопросом Тарковский и отвечает: конечно, типичные, но где вы в жизни гамлетов-то видели?