Думается, без ответов на подобные вопросы, связанные с наполнением “закона” “благодатью”, а повседневной жизни — отблеском абсолютного смысла, невозможно объяснить такие парадоксы, когда, например, крайняя демократия порождает и крайний деспотизм (отмеченная еще Платоном закономерность), когда высшие достижения культуры уживаются с самыми низменными проявлениями фашизма и расизма, а научно-технический прогресс сопровождается духовно-нравственным распадом.
1
В русле размышлений Достоевского находится данное полтора столетия назад Ю. Ф. Самариным и достаточно оригинальное определение революции как рационализма в действии, как формально правильного силлогизма, как абсолютной догмы, приговаривающей к смерти все, что с ней не сходится (сначала с помощью книг и журналов, а затем — штыков, топоров и вил). Конечно же, с тех пор информационные технологии и орудия практического осуществления формально правильных силлогизмов и абсолютных догм несказанно усовершенствовались (недавние бомбардировки Югославии лишь один из многочисленных примеров), но неизменными остаются сама схема и суть революционного рационализма. К его “невидимым” драматическим последствиям относится безоглядное отторжение всего, что составляет качественное содержание душевно-духовного состояния людей и что не вмещается в прокрустово ложе экономических силлогизмов, в догмы материалистических объяснений жизни, в образы овеществляющих и сниженных представлений о человеке.
Наши нынешние силлогисты почти с религиозным трепетом твердят о “цивилизованном мире” (речевой оборот, выполняющий в их устах ту же функцию, что и “светлое коммунистическое будущее” у силлогистов недавнего прошлого), не устают говорить о передовых реформах, отказываясь видеть в них не только оборотные, но и даже очевидно противоречивые стороны, не задумываясь о неизбежных и естественных последствиях общего хода жизни, не успокаивающего, а, напротив, провоцирующего завистливое соперничество, чванливую экстерьерную роскошь, амбициозные претензии. Однако в пылу неофитского первооткрывательства и наивно-пристрастной идеализации демократии, правового государства, рыночных отношений, материального благополучия за бортом сознания оказываются те процессы, которые по-своему формируют и обрабатывают духовно-психологический мир человека, укореняют его волю в низших этажах жизни, упрочивают и утончают своекорыстие, “темную основу нашей природы” (Вл. Соловьев) в рамках денежного абсолютизма, воинствующего экономизма, юридического фетишизма и сциентизма. В лучшем случае из уст сегодняшних государственных мужей, политиков и вслед за ними деятелей литературы и искусства можно услышать изредка охлаждающие слепой восторг коррективы — слова о том, что юридические гарантии несовершенны, но лучшего люди не придумали, что в демократических институтах достаточно зла, но зла наименьшего.
Однако при таком количественном подходе как-то забывается и не берется в расчет, что и наименьшее зло не может давать добрых всходов, способно в определенных обстоятельствах к неограниченному росту и ежесекундно творит условия, в которых формальное равенство оборачивается реальным неравенством, богатство порождает нищету, мир готовит войну.
И в этом отношении и процветающий терроризм, и активность тоталитарных сект, и коррупционный вал, и увеличение числа самоубийц и наркоманов, и рост фашистских настроений, и войны в центре Европы, и многое подобное на Западе не являются случайными и неожиданными, а оказываются вполне закономерным, дальним или ближним, ответом на сплошную материализацию человеческих желаний, на нравственный релятивизм законничества, на ту степень тайного или очевидного насилия, несправедливости, которая заключена в первоначальном накоплении капитала, его развитии и разнообразных (моральных, интеллектуальных, социальных, культурных) следствиях.
О слабости теории наименьшего зла и влиянии душевно-духовного состояния личности, формируемого теми или иными идеалами “цивилизованного общества”, на подспудное образование почвы для перерастания мира в войну проницательно писал Достоевский. Говорят, размышлял он, что мир родит богатство, но ведь только десятой доли людей. От излишнего скопления богатства в одних руках развивается грубость чувств, жажда капризных излишеств и ненормальностей, возбуждается сладострастие, провоцирующее одновременно жестокость и слишком трусливую заботу о самообеспечении. Болезни богатства, продолжал Достоевский, передаются и остальным девяти десятым, хотя и без богатства. Панический страх за себя сообщается всем слоям общества и вызывает “страшную жажду накопления и приобретения денег”. Утробный эгоизм и приобретательская самозащита умерщвляют духовные запросы и веру в братскую солидарность людей на христианских началах. “В результате же оказывается, что буржуазный долгий мир, все-таки, в конце концов, всегда почти сам зарождает потребность войны, выносит ее сам из себя как жалкое следствие... из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков... из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков, словом, из-за причин, не оправдываемых даже потребностью самосохранения, а, напротив, именно свидетельствующих о капризном, болезненном состоянии национального организма”.
Прослеживая внешне парадоксальную, а по сути закономерную цепочку превращения мира в войну, Достоевский настаивал, что никакие дружественные договоры и “новые порядки” не способны предотвратить катастрофу, если сохраняется “низкое” состояние человеческих душ, видимое или невидимое соперничество которых порождает все новые материальные интересы и соответственно требует скрытого разнообразия всевозможных захватов. В результате мирное время промышленных и иных бескровных революций, если оно не способствует преображению эгоцентрических начал человеческой деятельности, а, напротив, создает для них питательную среду, само подспудно накапливает враждебный потенциал и готовит грядущие катаклизмы. Ведь реальный ход вещей, заключал Достоевский, зависит не от технических успехов или законодательных усовершенствований, не от деклараций “нового мышления” или благих призывов к мирному сосуществованию, а от действительного состояния “внутреннего человека”, от своеобразия его побудительных принципов и направления воли, от влияния зависти, тщеславия, властных амбиций или капризов плоти и от способности противостоять им.
Именно нравственное состояние общества, усиление и укрепление или, наоборот, ослабление и преображение “темной основы нашей природы”, конкретное наполнение человеческих душ и реальные мотивы поведения, а не красивые абстрактные формулы и формальные общественные механизмы всегда служили для наиболее глубоких представителей русской литературы и религиозной философии истинным критерием оценки возможных перспектив развития человека и творимой им истории. Ясные христианские критерии сближали самых разных и даже полемизировавших между собой русских мыслителей и писателей в понимании стадии цивилизации как такой фазы в истории, в которой нравственная пружина ломается, а под покровом внешнего поддельного добра крепнут душевно-волевые опоры ветхого Адама, утончается и распространяется действие восьми “главных страстей”, или “духов зла” (гордости, тщеславия, сребролюбия, чревоугодия, блуда, уныния, печали, гнева). Отсюда единодушная оценка ими этой стадии как апокалиптической.
2
В одной из статей о Достоевском Вл. Соловьев сформулировал принципиальный вывод, который, можно сказать, совершенно не воспринимается интенсивно-поверхностным сознанием современного человека: “Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей слепых, глухих, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления”.