Но он, этот густопсовый шерстяной ирландский сеттер, недрогнувшей рукой в один момент разрушает идиллическую красоту хозяйской кровати… Демонстрируя полное пренебрежение к стерильной белизне накрахмаленных простыней, тяжело валится на них и тут же, не тратя ни минуты на сантименты, лишь повернув зеркало на прикроватной тумбе так, чтобы в нём отражалось всё предстоящее действо на ложе, немедленно превращается в ужасное чудовище – напористое, громадное, с весьма устрашающе набухшим собственным достоинством, блокадная несыть, повсеместно покрытая густой курчавой рыжей шерстью, жадно поглощающая трепетное хозяйское тело… Возможно, в промежутках между спешными поеданиями, он, не менее жадно, курит, стряхивая пепел на пол, а может, крепко засыпает на несколько минут. И тогда его расслабленное лицо являет образец безмятежного спокойствия и чистейшего благочестия. А может, он ещё и мычит во сне, громко чмокая толстыми мокрыми губами…
А она в этот час? Это пока вопрос.
Но и для него – что всё это значит на самом деле? На миг и для него, этого шерстяного ирландского сеттера, возможно, остановятся часы вселенной, но можно не сомневаться: здравомыслие тут же вернётся к нему, едва он ступит за порог этого дома… Мне захотелось разглядеть его портрет получше. Воспользовавшись временным отсутствием хозяйки в комнате (она зачем-то снова отправилась в сени), я встала и подошла к портрету совсем близко, чтобы разглядеть его получше. На рамке, в самом низу было написано фломастером. Не без труда я прочла полустёртые размашистые каракули:
Лоб и глаза мне заливает едкий пот,
Любовь плюс ноша верности
Теперь мне тяжелы.
Но я иду, кривя в улыбке скорбный рот,
Воспоминания застыли и забвеньем сожжены…
Далее текст был зачёркнут и так затёрт, что я скорее догадалась, чем прочла окончание стихов.
Страх с обнажёнными клыками,
Крадётся по ржави полей,
Его с весёлой злобой отведу руками,
Такой я не хотела стать,
Но стала.
И куда как злей.
Я была в полной растерянности. Похоже, тут вовсе не тайное кормление ирландского сеттера, а совсем другая история. Мне, конечно, было уже ясно, что хозяйка – женщина с изюминкой, но такой её я не могла себе и помыслить. И чтобы она, такая отчаянно-страстная и безоглядно гордая, не сумела его обломать? Мне стало вдвойне интересно. Конечно, хозяйка была не из тех женщин, которые вызывают желание у мужчин действовать немедленно. Такие женщины не торгуют своим телом, прекрасно зная, что спрос на него невелик. Они не охотятся и за деньгами мужчин. Но в ней, моей виз-а-ви, был несомненный естественный шарм, проистекавший от избыточной внутренней силы, наверное. И если мужчина не слеп и, на счастье своё, разглядит это, то он, без долгих размышлений, конечно же, бросится к ней через все препятствия. И тогда она… Да, именно: она охотно примет его в свои объятия. Ибо – разглядел. А это, уж точно, стоит её благодарности. Она ведь не избалована пониманием. Но и она возьмёт с него плату, и весьма серьёзную – тотчас же постарается овладеть его душой… Но вот хозяйка вернулась, села на стул, и я села к столу. Она снова заговорила ровным, почти скучающим тоном.
– Зимой это было, после Нового Года как раз. Работы уже год не предлагали, производство наше закрыли…
– А куда-нибудь ёщё устроиться? – спросила я.
– Ох… Куда ткнёшься, когда всё позакрывали? Одни магазины коммерческие. На работу теперь только по большому блату. Своих берут или хороших знакомых. У нас тут каждый второй, считай, безработный.
– А как же люди живут?
Она незаметно вздохнула – будто от досады на меня.
– Так и живут. Это только вид люди делают, что все равны по жизни, а это как раз и не так. Сколько у тебя денег в кармане, какой у тебя дом – это только и важно. Если этого нет, или есть, да не то, или мало, то ты – считай, второй сорт. Вот и вся арифметика.
– И всё-таки? Как выживают тут у вас? – настойчиво спрашивала я.
– Кто как. Кто ворует, кто грабит, а кто на заработки в Москву ездиит. Расклад не для слабонервных.
Она сказала это приглушённо и как-то возбуждённо хмыхнула своим мыслям.
– Да уж, – усмехнулась и я, – истина частенько выглядит страшно нелепо. – Интересно вы тут устроились.
– Куда больше! Живём мы весело сегодня, а завтра будет веселей… Судам вот и милиции вроде как спустили указ не вмешиваться в семейные дела. Так что теперь у нас в дому, в семье полный беспредел. – Она вздохнула, подперев щёку рукой и сказала с ожесточением: Мужчина ненавидит сильней, чем женщина, да и на расправу скор.
– Это понятно. Женщине ведь, прежде, чем ринуться в бой, надо выпустить из рук ребёнка.
– Вот именно, а мужчине нечего выпускать, кроме своей дури, – с энтузиазмом и весело согласилась она, потом снова замолкла, пристально глядя в пустоту, будто всматривалась в своё подзабытое, но вдруг снова ожившее прошлое. – В тот год я сильно болела, два раза подряд оперировали. Располнела без движения, обрюзгла по-дурному… С осени всё и началось. Дождей много было, залило весь огород, а картошку ещё не копали. Я по межам в сапогах ходила, закатала штаны выше колен, ноги все мокрые, рвы копала, чтоб воду хоть как спустить. Ничего не помогло, только застудила себе все дела. Прихожу в дом, дочка и шутит, видно хотела меня развеселить: – «Я, – говорит, – знаю, почему осенью дни короткие делаются. Потому что… они садятся от воды». Она у меня умница, мамкина дочка… Помощница… Вон спит уже… не разделась… – Она подошла к дочери, погладила её по спине, та лежала неподвижно. – Так и пропала у нас вся картошка в тот год… И подпол залило весь как есть, место у нас низинное, заболоченное… Так что всё и погнило, даже то, что убрать успели. И моркошка, и тыквы… А мы без овощей, без картошки как? Основная еда у нас – картошка. Скотину вот пользуем картошкой опять же… Ну, той зимой и продала я хозяйство, кормить всё равно нечем, пальто зимнее, с опушкой из лисы, продала, всё продала, что в доме хорошего было, вот и дом уже хотела продавать…
– А жить где?
– В людях.
– У своих?
Она безразлично пожала плечами. В мягком полумраке комнаты её лицо теперь казалось бледным, совсем бескровным, со стёртыми до безликости чертами. И только в глубинах глаз её упрямо таился жаркий, неровный какой-то огонь. Меня охватило чувство глубокой жалости к ней.
– Как пришлось бы, – равнодушно сказала она.
– Это тяжело, правда, в чужом доме жить.
– Ещё какая правда. Только не надо меня жалеть, точно я совсем бессильная… – вдруг сердито вскинулась она.
– Жалеть всегда надо, когда человеку плохо, – сказала я смущенно, как бы оправдываясь.
– А если мне нужно больше, чем просто жалость? – сказала она с горячностью, прижимая руки к щекам.
– Ты просто была поглощена своими заботами, – сказала я, пугаясь такой её реакции.
– В том-то и дело, что меня ничто уже не поглощало. Кроме темноты. И мучилась я из-за этого. Правду говорю. Жила я тогда как в туннеле – темь одна со всех сторон, и больше ничего…
– Прости, я не сразу поняла, о чём ты. Это давно так с тобой?
Она протяжно вздохнула, из-под коротких ресниц снова нежно посмотрела на дочь, помолчала недолго, сердито сдвинув брови, затем, мелко раскрошив кусочек чёрного хлеба по клеёнке с большими синими цветами и катая катышики, стала неспешно рассказывать свою историю:
– Нет, не очень давно, это правда. В юности своей я была очень даже счастливая. А потом будто что-то рухнуло, обломилось. И никакой боли, но ты уже знаешь, что что-то сильно испорчено в тебе. И ужас в сердце от этого леденющий. И как я могла выйти замуж за такого ублюдка? Такой занудный плейбей… петушиные потроха…
– Плейбой, ты хочешь сказать, наверное? – сказала я, смеясь.
– Одно и то же, – ответила она резко, и щека её дернулась. – Вот тогда и стало всё как-то безразлично и очень тяжело. Жизнь как будто идёт, а ход её холостой какой-то. Бессоница была от мыслей этих смрадных. Таблетки врач назначил пить, только я их все в ведро повыкинула.