РОДНЫЕ БЕРЕГА
Стояла теплая, почти тропическая ночь, хотя “Орион” шел Японским морем, приближаясь к родным берегам. Такая погода случается на Дальнем Востоке в конце августа, когда море щедро отдает тепло, накопленное летом, и дуют жаркие южные ветры.
За кормой стлалась голубая светящаяся лента, почти такая же яркая, как в Яванском море. Только за бортом, в глубине, не появлялись тусклые шары фосфоресцирующих медуз и не шлепались на палубу крохотные кальмары, как нередко случалось в ночные вахты в тропиках.
На клипере никто не спал, хотя приближалась полночь. Все ждали, когда покажется земля, “теперь уж наша”, говорили матросы.
Ровно в 24 часа, когда Роман Трушин отбивал склянки, впередсмотрящие срывающимися голосами прокричали:
— Огонь слева по носу! Земля! Маяк показался!
Старший офицер, сдав вахту лейтенанту Горохову, остался на мостике, здесь же находился и Воин Андреевич.
Далеко на невидимом берегу вспыхивал и угасал маячным огонь. Вся команда молча смотрела на свет с родной земли.
Ветер дул ровно и почти не ощущался на палубе. Пела вода на форштевне, иногда слышался всплеск легкой волны о борт, да раздавался чей-нибудь вздох.
Неожиданно раздался звонкий голос Лешки Головина:
— Дядя Спиридон, а сколько верст будет до маяка, как ты думаешь?
Зуйков закашлялся, затем ответил сипло:
— Верст, верст… Эх, Алеха! Плаваешь ты по всем морям, просолел весь, как астраханская селедка сухого посола, а море на версты меряешь.
— Ну, миль, ошибся. — Юнга сконфузился. — Миль двадцать будет?
— Может, и все сорок будет. Давеча Герман Иванович говорил, что маяк на скале, высоко над морем, а с высоты еще дальше можно увидеть.
Снова настала тишина. Кто-то засмеялся и быстро оборвал смех, почувствовав, что он неуместен в такую торжественную минуту.
Опять заговорил юнга, но только шепотом:
— Ну, и перепутал версты с милями, потому что нее разговоры о земле, а землю чем меряют?
— Понятное дело, — отозвался Зуйков. — Да ты не принимай к сердцу, позору тут нет никакого-что верста, что миля, только миля — она подлинней. Я вот тоже про милю помню, а все в уме на версты ее перевожу. Эх, Алеха, дома ведь почти уже, а! Чувствуешь? Вот ты, что бы хотел, как на свою землю ступишь?
— Не знаю… По земле побегать… С ребятами встретиться, поговорить…
— Все так. Ну, а самое первое что? Не знаешь? То-то и оно. Самое первое, Алеха, отправимся мы с тобой в баню. Да с веничком, да с парком пройдемся по грешному телу. Ух, хорошо! Смоем копоть с души и тела и возьмемся за настоящую работу.
По палубе прошел одобрительный шепот. Назар Брюшков сказал:
— Я последний раз в финской бане мылся два года назад, когда в Гельсингфорсе стояли. Ничего баня. Кто из вас в кабак, а я — в баню. — В голосе его слышалось превосходство над бесшабашной матросней. — И деньги сберег и попарился.
— Чище не стал, — заметил Зуйков.
Его поддержал Зосима Гусятников:
— Черного кобеля не отмоешь добела.
Матросы засмеялись. Гусятников продолжал, но уже другим тоном, умиротворенно:
— Если про баню говорить, то лучше ее нету, как у нас на Севере. Бани у нас просторные — хоромы. На задах у речки. Не какие-нибудь там финские, а русские, особенные. Топим мы их по-черному.
— Серость, — проронил Брюшков.
— Постой, Назар. Не серость, а мудрость и соображенье. Ты слушай. Так вот, когда баня натопится, раскалится каменка, дым выйдет, первым паром очистится воздух, тогда банька закрывается, и дух в ней такой, как в кедровом лесу в сухое лето. И всего тебя жар обнимает и холит. Во! Возьмешь веничек да заберешься на полок, и как обдаст тебя жаром, дух захватывает. Любой француз или англичанин как рак сварится в таком духу, а тебе ничего, только необыкновенно хорошо. Как напаришься — и в речку, хоть летом, хоть зимой, а не то в снежок. Хорошо! И никакая хворь не берет, никакая простуда. Наоборот, выходит она от пара и жара и особого воздуха. А из холода опять на полок. И вот так раза три обернешься, и будто десять лет сбросил.
От мачты до мачты прошел веселый гул голосов, потом говор стал тише, невнятней, беседа потекла уже не для всех, а только для “своих”; кто-то засмеялся.
Над мачтами пролетела стайка птиц, жалобно перекликавшаяся в высоте.
— Кулички-плакальщики, ночами перелет делают, — сказал Гусятников. — И куда летят?
Никто ему не ответил.
Командир сказал старшему офицеру:
— Действительно, куда летят? И в этих широтах, и на юге я обращал внимание и не знал, что это кулики-плакальщики. А вы знали?
— Нет. А тоже не раз слышал, и всегда появлялось какое-то щемящее чувство.
— Да-да, вот именно. Может, поэтому и матросы присмирели? А мы ведь на пороге дома!
— Горящего дома.
— Ну, зачем? Может, все не так плохо…
Помолчали. Затем командир сказал весело:
— Что бы там ни было, а дома! И не зря матросы о бане заговорили. Надо смыть и с тела и с души весь пепел, что накопился за войну. Может, перед новыми передрягами, а надо. — Он продолжал мечтательно: — Поставим “Ориошу” в Амурском заливе — и на берег. Там, помню, где-то возле Семеновского базара есть торговые бани, а затем в “Версаль” — ужинать и спать на твердой земле… — Помолчав, он спросил: — Как думаете, есть телеграфная связь с Севастополем?
— По всей вероятности, нет. Хотя…
Они замолчали. И разговор среди матросов совсем затих. Застучали подошвы башмаков по ступенькам трапов: свободные от вахты и подвахтенные спускались в жилую палубу.
Новиков и Бобрин стояли на юте, глядя на огонь маяка, и невольно слушая матросов. Когда голоса стихли, Стива сказал по-английски:
— Удивительно! Стоим на пороге неизвестности, может быть, завтра примем участие в грандиозных событиях, и эти люди ведут себя так, будто возвращаются с поля в деревню.
Новиков ответил по-русски:
— Мне нравится такая уверенность, что все на месте, и дом и баня, где можно попариться.
— О нет, это не уверенность!
— Что же?
— Проявление тупоумия. Отсутствие чувства ответственности за судьбу России.
— Ого! Чувства ответственности нет, а решать им придется.
— Они только материал, пешки!
Новиков засмеялся и пропел, фальшивя:
— И пешки съели короля!
— Фиглярничаете в такое время!
Новиков положил ему руку на плечо:
— Не обижайтесь, Стива. Вы должны уже привыкнуть к моему характеру. В чем-то вы правы, в чем-то нет. Да и кто прав во всем? Избегайте делать безапелляционные выводы. Я тоже кое о чем думал последнее время. А посему идемте ко мне и отметим счастливое прибытие на восточную оконечность бывшей Российской империи.
— Почему бывшей?
— Ах, Стива, Стива!..
— Опять вы со мной как с младенцем разговариваете?
— Отнюдь. Приглашаю выпить как мужа. Постойте! Что это такое там горланят матросы?
Впередсмотрящие возвестили, что справа по носу видны ходовые огни двух транспортных судов, идущих на запад.
— Из Японии во Владивосток, — сказал Новиков. — Слетаются со всего света, и не с добром, а за добром, как говорит Зосима Гусятников.
Неслышно подошел отец Исидор и, стоя в густой тени от парусов, несколько минут слушал тихий разговор офицеров. Неожиданно он сказал рокочущим басом:
— Ропщете, юноша, на порядки, а потом удивляетесь сами, откуда растут корни протеста и смуты у людей низшего звания. Нехорошо!
Новиков засмеялся. Стива Бобрин вспылил:
— Вот именно, нехорошо подслушивать!
— Мне-то? О юноша! Долг мой в том и состоит, чтобы улавливать мысли людские, и если они не соответствуют морским установлениям и заповедям господним, то вразумлять сходящего с пути праведного, отвращая его от военного трибунала.
— Хватит, отче, — сказал Новиков, — пошли за компанию, впьем с радости.
— Чего не делалось за компанию, какие мерзопакостные дела! Но я иду, дабы направить и худое дело на благо. И действительно, ночь-то благостная, тихая, идет клипер наш, будто и не по воде, а в облаках витает — так осторожно море его на себе держит, а ветер устремляет к цели нашего пути.