Иридий Викторович вел занятия на «естественных» факультетах, а естественное – в противоположность искусственному (цивилизованному, планомерно организованному) – означает дикое, хаотическое, необузданное. И задача Иридия Викторовича была – ввести подопечных в русло социализма как высшей фазы разумной планомерности. «Естественники» от начала времен норовили свои жалкие подсобные познания и ремесленные навыки поставить выше… выше чего? Да выше послушания, сказал бы Иридий Викторович, если бы конкретность формулировок не считал (и совершенно справедливо) цинизмом и самомнением. Но в глубине души он был убежден, что в его занятиях важна не столько сумма знаний, номера партийных съездов и их резолюции, сколько воспитание зрелости граждан, заключающейся прежде всего в умении повиноваться без рассуждений – для их же всеобщего счастья, то есть Порядка, преодолевшего первозданный («естественный») Хаос. Потому-то формулы истории партии и научного коммунизма и не должны быть излишне тщательно обоснованны: это не послушание, когда ты повторяешь нечто такое, что представляется тебе истиной, – а ну-ка произнеси публично да с видом убежденности то, что считаешь (и всем это прекрасно известно) заведомой ложью! Если бы всякое додумывание не было цинизмом, а следовательно – самомнением, Иридий Викторович открыто признал бы, что для выработки гражданской сознательности надежнее всего было бы заставлять студентов пробежаться на четвереньках перед лекторской кафедрой, станцевать казачка или пропеть петухом с этой самой трибуны – социалистического амвона: это позволило бы еще надежнее выявить тех, кто слишком много о себе помышляет.
С заведующим кафедрой у Иридия Викторовича установились наиболее желанные для него отношения – отношения младшего и старшего, и в этой позиции Иридий Викторович, ежеминутно ощущая Доверие Старших, охотно сносил неудобства, положенные младшему: вечерние часы, дежурства и душеспасительные беседы в общежитии для выявления настроений и вылазок. Особых вылазок не было, хотя отдельные настроения и проявлялись, но в целом отношение к политике партии было здоровое – безразличное. Впрочем, зная свой контингент, Иридий Викторович старался и не заходить в те комнаты, где могли спросить про зарплату американского рабочего, про Солженицына или Чехословакию: все каверзники и умники были выявлены либо в прежних беседах, либо по сигналам коллег, либо на учебных занятиях, где они задавали каверзные вопросы про Троцкого и Учредительное собрание с единственной целью показать свой ум и поставить воспитателя в неловкое положение. Но влияние их Иридий Викторович умел нейтрализовать неотразимым вопросом Окуня: «А вы откуда знаете?»
И, разумеется, немедленно выяснялось, что никто ничего знать не может, ибо ни к источникам, ни к первоисточникам, ни тем более – это Иридий Викторович знал на своем опыте – к архивам прохиндеи и каверзники не были допущены. Правда, для верности Иридий Викторович все-таки еще и штрафовал их рублей этак на двести сорок, а тех, кто и после этого продолжал упорствовать в грехе, передавал в руки светских властей – в деканат, не испытывая при этом ни смущения, ни жалости: он только слушался, являясь всего лишь орудием высших сил. И заведующий кафедрой никогда не отказывал поддержать его ходатайство на ампутацию зараженного члена: лучше одному члену погибнуть, чем всему курсу быть ввергнуту в геенну огненную.
Заведующий кафедрой имел, в сущности, единственный недостаток – он носил фамилию Малафеев, которую Иридий Викторович никак не мог заставить себя выговорить и потому вынужден был иногда – потихоньку, съеживаясь – позаглазно именовать своего руководителя кличкой, сооруженной местными вольнодумцами из его инициалов – Эсэс (они и кафедру называли – Капэ – командный пункт – Эсэса). Эсэс жил сам и давал защищаться другим: через его Ученый совет караванами проходили гости из южных республик, на выходе обращаясь в кандидатов и докторов наук по партийному руководству всем на свете (земледелием, искусством, коммунальными услугами), а также по партийной борьбе с земледелием, искусством, коммунальными услугами, вернее, всевозможными проявлениями и вылазками в соответствующих сферах. Эсэс грозно, будто на танке, разворачивался у институтского крыльца на бесплатном инвалидском «Запорожце» (о его доходах с Ученого совета ходили легенды, уравновешивающиеся лишь легендами о его расходах на баб с коньяком), неудержимо накатывался по коридору, выбрасывая совершенно прямую, как у павловского солдата, правую ногу, и когда он обрушивался на нее, багровые складки, улегшиеся вокруг его неожиданно круглого ротика, подобно складкам вулканической лавы, тяжко содрогались (от робости перед ним в Иридии Викторовиче пробуждалось циничное личное зрение). Эсэс охотно орал на молодых сотрудников, но в трудную минуту всегда поддерживал и был, кроме того, крупнейшим специалистом по мелкобуржуазности, а также научным руководителем Иридия Викторовича по ее дальнейшему разоблачению. Только Верность хранила Иридия Викторовича от невольного почтения к совсем уже запредельной Верности, с которой мелкобуржуазные революционеры защищали интересы помещиков и капиталистов: помещики и капиталисты сажали и вешали их направо и налево, но эти Василии Шибановы, несмотря ни на что, продолжали объективно отстаивать интересы своих хозяев. Эта самоотверженность, по-видимому, и делала их особенно опасными.
Короче говоря, то самое послушание, доверие к старшим, которое мешало Иридию Викторовичу (стыдно – так стыдно) безмятежно наслаждаться любовью, – это же самое доверие спасало его от непосильных нагрузок на его податливую душу, вынужденную заниматься нейтрализацией и преследованием прохиндеев: благодаря Доверию он, повторяю, ощущал себя лишь орудием высших сил. Орудием, лишенным уступчивости и, что еще более важно, индивидуального зрения: оно видит столько подробностей, что из мира исчезает всякое подобие порядка, и вместо твердости, присущей ясности, в душе воцаряется хаос: Иванова сразу может оказаться не просто развязной диссиденткой, но и миловидной хохотушкой, немедленно бросающейся в слезы, чуть с нею в деканате заговорят потребовательней – у нее сразу обнаруживается и распухший нос, и больная мама в Каргополе, и др., и пр., и бог еще знает что, а Петров из циничного внутреннего эмигранта обращается в застенчивого тугодума, у которого проступают лоснящиеся штаны, простодушно вытаращенные глаза и фиолетовый прыщ, который, в свою очередь, так же неисчерпаем, как и атом. Конечно, конкретный анализ не следует подменять наклеиванием ярлыков, но если не закрываться от лавин подробностей, шагу не сумеешь ступить без тысячи колебаний: без отказа от собственного зрения не может быть ни послушания, ни доверия.
Доверие к старшим позволяло ему вполне безболезненно сносить и тесную зарплату, и тесную комнату, и очень уж неспешное продвижение по службе: наступит положенный срок – и высшие силы все исправят. По отношению к старшим – Доверие, по отношению к принципам – Верность, для светлого взгляда в будущее двух этих китов было довольно. Повседневной же опорой его духа – вкупе с Машинальностью – было ощущение «все как положено». Болезнь супруги, очередь в садик, скрипучая тахта для ночных отправлений, после которых следовало безотлагательно вступать в состязание с Гизатуллиным, трудности с публикацией диссертационных материалов – словом, все, чем люди тяготятся, служило для него источником тайной гордости: все у него, как у больших.
Приподнятая готовность, с которой он присоединялся к брюзжаниям на житейские темы, тонкому наблюдателю показалась бы даже странной. Обращало на себя внимание и застенчиво-радостное самодовольство, с которым он принимал участие в похабных мужских разговорчиках (и он – как все!), и внезапная пылкая гадливость, с которой он говорил о разных извращенцах (он боялся попасть в их число). Впрочем, презрение без малейших примесей вызывали только импотенты: «научная импотенция» – нет клейма оскорбительнее, – вот никто же не скажет «научный гомосексуализм» – скажут «двурушничество», которое презирают, только чтобы не завидовать. Двурушничество, как отчасти и гомосексуализм, клянут больше для демонстрации своей благонадежности, а презирается по-настоящему только слабость: ну-ка, кого больше презирают – садиста или какого-нибудь там эксгибициониста? Садиста еще, пожалуй, и уважают. Приятно, должно быть, мысленно произнести о себе: «Садист». Солидно.