*
Встречались они в уборной – в отделении, осененном беленой по дереву буквой – тоже «мэ». Уборная находилась на территории Управления, поэтому внутри было довольно чисто и просверленные сладострастной рукой дыры между кабинами были заколочены фанерой. Зато сквозь дырку в полу (имевшую форму амурного сердечка!) было прекрасно видно, как живет и дышит хорошо прогретое дерьмо, кипящее беленьким червячьем – на Механке этих червяков называли почему-то опарышами (в Управлении о подобных предметах говорить было не принято). Это кишение могло бы послужить еще более беспощадным, а следовательно, и еще более точным символом жизни, чем мальчишки, барахтающиеся в котловане.
Всадница без головы дожидалась Иридия Викторовича в щели под крышей – дома не было места настолько укромного, чтобы Иридий Викторович уже через минуту не начинал изнывать от страха, что вот в этот самый миг мама… Он ежеминутно перепрятывал фотографию, одурев однажды до того, что забыл ее на кухонном столе – оперенное «мэ» бросалось в глаза, словно приглашение в мужской сортир. Вспоминая об этом, Иридий Викторович и через десять лет каждый раз едва не крестился – только не знал в точности, как это делается, и боялся показаться себе сумасшедшим.
Прятать возлюбленную в уборной было гораздо правдивее, чем упрятывать ее в стихи, а главное – гораздо безопаснее: если что, всегда можно отпереться – он не один там бывает. Да и представить невозможно, чтобы мама сама заговорила с ним о таком.
Кишение червей («опарышей») под полом ему не мешало – в ту пору Иридий Викторович, как никогда, был близок к открытию истины: неважно где – важно с кем, накал страсти способен пережечь погань в поэзию. И недозрелый мухомор-соперник ему не мешал. Всадница без головы надолго вернула ему веру в полноту своих сил – он, случалось, прибегал к ней по нескольку раз в день, доходя до ломоты, и постепенно привык считать электрический шок наслаждением. По крайней мере, он бы уже не мог без него обходиться: это был не пряник, а кнут – не так хорошо с ним, как плохо без него. К концу лета ему иногда даже хотелось помериться с Окунем.
Дотянулись до Иридия Викторовича люди, а не смирные черви: он начал вздрагивать и втягивать голову, наткнувшись на слово «онанизм» – а при его круге чтения оно попадалось ему даже чаще, чем слово «партия». Иридий Викторович тоскливо блуждал среди якобы научных разглагольствований, считать ли онанизм извращением или просто неэстетичной слабостью: «Пусть вспомнят любители подобных «наслаждений», что в животном мире онанируют только обезьяны», – насколько же просторнее для души и человечнее было простое советское слово дрочат. Иридий Викторович снова почуял спасительную защитную силу поганого юморка, в отчаянности обнажающего то, чего все равно нельзя скрыть, распевающего во всю глотку: «Солнце, воздух, онанизм укрепляют организм».
*
Всадница понемногу истрепалась, растрескалась, но он продолжал любить ее и такой – счастье их было смыто лишь холодными осенними дождями. Сами по себе холода не сумели бы погасить пыл Иридия Викторовича, но однажды всадница всю ночь кисла в воде из-за какого-то особенно косого дождя и расползлась на неразборчивые части при попытке извлечь ее из убежища – пришлось и эти останки солнечного света отправить в сердечко к передохшим опарышам. Но Иридий Викторович продолжал жить с воспоминанием, во время свиданий отворачивая фотографию матери к стене, как некогда московские купцы в сходных ситуациях занавешивали иконы: Иридию Викторовичу пока что было больше незачем богохульствовать.
Все вышеизложенное, разумеется, не означает, что он вовсе не общался с живыми девочками, – нет, изредка общался на домашних вечерах и днях рождения с хорошими девочками из Управления. Он даже предпочитал их общество мальчишескому, пока не вспоминал, у кого что есть, а у кого нету, а особенно когда какая-то девочка не начинала выделять его из остальных. «Жених и невеста» – это стыдно: иначе бы так не дразнились.
Хотя для себя-то взрослые устраивали настоящие свадьбы, с настоящими женихом и невестой, даже и не думая таиться, – наоборот, разводили грохоту на все Октябрьское. Но у Иридия Викторовича никогда не хватало храбрости додумать до конца, что старшие (божества) просто-напросто предъявляют ему противоречивые, исключающие друг друга требования: одно и то же должно быть и мерзким, и поэтичным, и стыдным, и праздничным.
Когда же юности мятежной пришла Иридию пора, заносчивая пора мечтаний и поисков, он уже вполне отчетливо ощущал, чего ему искать и где: ему был необходим правильно распланированный, обозримый уголок, где можно было бы СЛУШАТЬСЯ КОГО-ТО ОДНОГО. А потому, окончив школу твердым хорошистом, Иридий Викторович направил свои стопы в ту область, в которой истины наиболее бесспорны – в общественные науки. И был пропущен туда с первого захода, хотя до крайности скверно переносил все, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом. Альма, простите за выражение, матер, в строго, но зато стройно устроенной утробе которой он надеялся укрыться от разнузданности и безбрежности тех джунглей и мусорных свалок, которые человеческое лицемерие додумалось именовать жизнью, – альма, стало быть, матер на первых шагах тоже заставила его съежиться под пиджачком, бессознательно стремясь принять форму человеческого уха – она же форма человеческого эмбриона, созданного для того, чтобы слушать и слушаться: гулкий вестибюль, словно сортирные бездны – опарышами, вскипал самонадеянностью распущенных юнцов – ведь именно такие задают тон толпе, предоставленной стихиям, свободным от организующей человеческой воли.
Но когда эта бесформенная – безобразная – тысяченожка, протянувшись по лестницам и коридорам, начала распределяться по строгим – стройным – прямолинейным проходам обширной, но строго – стройно – огражденной стенами аудитории, сегментируясь обнадеживающе прямоугольными столами, и над стихающими ее фрагментами воздвиглась на четкой прямоугольной трибуне строго – стройно – расчерченная лацканами и галстуком фигура (Декан, Декан, прокатилось сулящее защиту незнакомое слово), – оледенелость начала таять, превращаясь в робкие струйки надежды.
Владыка стихий направил на усмиряющийся хаос строгие углы своих очков, и через полминуты беспорядок здесь сохранился лишь совсем уж нечеловеческий, проникающий из тех пампасов, которые, к сожалению, остались нетронутыми за стройным прямоугольным окном, распахнутым по случаю жары, бестолковой, как все стихии. За окном выл, визжал, лаял, скулил жуткий собачий хор, то распадаясь на одинокие, как бы ночные, голоса, то обретая зловещее единство. Виварий, объяснила Иридию Викторовичу располагавшая к себе строгой вычерченностью соседка. Все слова, начинающиеся с «вив» («вивус», если не ошибаюсь, означает «живой»), несут один только беспорядок – кроме разве что «вивисекции». В окно карабкалась еще какая-то путаница – крона неведомого дерева, даже в такой ответственный миг продолжавшего заниматься собственными неорганизованными делишками. И в листьях тоже полный разброд: один зеленый, другой желтый, третьего с чего-то бросило в красноту – скрученные ведьминские пальцы с кровавыми прожилками. От неорганизованности один шаг до разнузданности, до бурного жизнелюбия дворового бурьяна – страшной Механки…
И тут Декан сошел с трибуны – с чистых небес на неряшливую землю – и авторитетно захлопнул окно. Какая совершенная фигура – прямоугольная решетка! Точь-в-точь планировка улочек Управления – идеальная форма для воспроизводства планомерно организованного проживания, отвоеванного у хаоса.
Глаза Иридия Викторовича с надеждой и зарождающейся преданностью потянулись к строго вычерченной фигуре Декана и увидели, что над храмовым (ленинским) куполом его лысины во всю стену развернулись великие слова:
СЛУШАТЬСЯ, СЛУШАТЬСЯ И СЛУШАТЬСЯ!
В. И. Ленин
Вернее, у Ленина было не буквально так, но что же и означает «учиться», как не слушаться тех, кто старше, опытнее и мудрее? И могущественнее!