Самое удивительное: как и откуда появился Витька, вспомнить было еще труднее, чем последующие безумные, а точнее – немыслимые эпизоды, и у Иридия Викторовича всякий раз было полное ощущение, что эпизод этот, подобно всей его жизни, не имел начала и не будет иметь конца.
*
Эпизод первый. Крошечный Иридий Викторович вечно и безнадежно бредет за Витькой по каким-то мерзлым буграм (впоследствии он никогда не мог обнаружить ничего подобного на своей малой равнинной родине), его шубка, будто свалявшимся войлоком, обросла смерзшимся снегом, нос горит, ободранный от беспрестанного вытирания заледенелой гремящей рукавичкой, а Витька в ладном сереньком ватничке (белоснежное к нему не пристает) – только ледяные оборочки побрякивают – по-боевому, рывком втягивает сопли и покрикивает через плечико: «Что, уже разнюнился?», и вдруг, воткнувшись, как столбик, принимается за осмотр Иридия Викторовича. Он осматривает его, как старшина-сверхсрочник очкастого новобранца из студентиков. «Б-богач!» – до слез обидно, но справедливо цедит он. Деваться некуда: лягашская шубка вместо достойной куфайки (обитателей Управления Механка именует лягашами), штаны без единой заплатки и притом не подвернутые. Не отопрешься.
Витька стаскивает с ручонки Иридия Викторовича позорную вязаную варежку в цветочках: «Смотри, у тебя ямочки на костяшках, а должны быть во какие!» Иридий Викторович безнадежно (нельзя завидовать недостижимому) смотрит на костляво-ухватистую багровую лапку – и потом класса этак до пятого старается прятать под парту свои прелестные ручонки с ямочками, безнадежно провожая взглядом руки жилистые, в цыпках, в зеленке – словом, такие, какие должны быть. А Витька тем временем без церемоний запускает ему свою обезьянью лапку в штаны и, удостоверившись в своей правоте, злобно хохочет: «Так я и знал – в чулках!» Иридий Викторович уже и не горит от стыда – не может гореть пепел, но долго еще и невыносимо страдает от этих сгубивших его молодость чулок, пристегиваемых к лифчику (даже на резинках ему их носить не дозволялось!), – как будто только кровообращение у него есть, а души нету. Когда класс шел на рентген, Иридий Викторович, леденея, всегда ухитрялся незаметно стащить с себя гадский лифчик и, скомкав, запихать его в самую темную щель. А потом еще нужно незаметно вытащить…
«Чулки… Как баба!» – хохочет ему в лицо Витька, заполнивший весь мир. Бабами он называет девочек, начиная с грудного возраста, а настоящие бабы – это «техи» или «теханы».
«А у меня – смотри!» – он горделиво достает из широких подвернутых штанин недосягаемо лиловую голую ногу. «Давай сейчас встанем здесь и будем всю ночь стоять – спорим, тебя будут искать, а меня нет!» – добивает он и без того убитого Иридия Викторовича. А что тут скажешь – конечно, будут. Даже сейчас страшно подумать, что делается дома, пока он тут… Хорошо еще, что думать он сейчас не в силах.
Наконец Иридий Викторович кажется Витьке достаточно добитым, и он, сменяя презрительное негодование на брезгливую милость, принимается растолковывать Иридию Викторовичу, что означает плохое слово на букву «е». Все это необыкновенно тоскливо: у баб чего-то там нету, и почему-то Иридию Викторовичу должно быть до этого какое-то дело. Потом какая-то неведомая «она» для чего-то ложится, ты что-то куда-то ей зачем-то должен…
С большим подъемом Иридий Викторович ознакомился бы с инструкцией по ремонту швейных машинок. Но одна подробность почему-то привлекла его внимание: после всех многосложных и нелепых манипуляций через девять месяцев – в этой цифре Иридий Викторович навеки уловил нечто грязно-подхихикивающее – оттуда же вылазит ребенок. Как ни мал и прост был Иридий Викторович, он уже знал, что ребенок – это что-то очень миленькое и чистенькое, а здесь, после этих похабных девяти месяцев, ребенок тоже становился существом грязным, уличающим кого-то в чем-то постыдном.
И Иридий Викторович под сгустившейся зимней тьмой еще целую вечность брел за энергичным, словно преследующим кого-то Витькой, безнадежно упрашивая: ну давай – и бесхитростно повторял плохое слово на букву «е».
«Тебе уже сто раз объясняли – без бабы нельзя», – изумлялся его бестолковости Витька, но что-то заставляло Иридия Викторовича через некоторое время снова повторять свою просьбу: при всей многосложной нудности описанной процедуры что-то заставляло Иридия Викторовича так ужасно выражаться, только он еще не знал, что выражается.
Узнал он это лишь тогда, когда на мамином лице вспыхнуло непритворное (тут он никогда не ошибался!) отвращение и гнев – и Иридий Викторович в отчаянии понял, что теперь он для мамы погиб навеки.
Правда, его кошмарное отсутствие после этого громового слова было немедленно забыто. Но лучше бы уж его нашлепали – только без отвращения. Девять месяцев оказались невообразимо более грязной цифрой, чем он предчувствовал.
Невзирая на явную туповатость своего ученика, Витька во время своих внезапных возникновений не уставал приобщать Иридия Викторовича к самым сладким таинствам любви. И, может быть, рано или поздно все заскользило бы как по маслу, если бы можно было слушаться кого-то одного. А то, если в одно ухо тебе захлебываются: кайф, кайф! – а в другое: гадость, гадость…
*
Эпизод одиннадцатый. Лето. Оба участника заметно постарше. Иридий Викторович держится побойчей – пытается иной раз даже осторожненько выразиться, правда, на буквы самые невинные – на «гэ», на «жэ» (словом, относящиеся к желудочно-кишечным и мочевыводящим, но не к половым отправлениям – на Механке эти буквы вообще считаются вполне легальными ), а уж Витька выражается на все буквы сразу – и на «хэ», и на «пэ», а что касается буквы «е», то на свете, кажется, нет ничего, что с нее не начиналось бы. Фрейд был бы изумлен, обнаружив в Октябрьском столь ортодоксального своего последователя. В данную минуту Витька повествует о злободневнейшей политической новости – антисоциалистических венгерских событиях. Оттуда только что вернулся Колян, друг Толяна – старшего Витькиного братана. Самым ярким, а точнее – единственным впечатлением освободителя Венгрии было следующее: венгерка, как русского солдата увидит, сразу снимает штаны и ложится. Словом – весело.
Иридий Викторович внезапно и очень глубоко икает. Витька настораживает ноздри: «Беляши ел?» (ничего от него не скрыть!) – и расслабляется: «Хорошо бы сейчас штук шесть…» Они приближаются к прудику, который, как все в Октябрьском, служит заводу (а завод служит Управлению). Надо ли говорить, что купаться в этом пруду (а другого в Октябрьском нет) Иридию Викторовичу строжайше запрещено, – но этого-то, в отличие от многого другого, ему и не хочется: мазут плавает целыми полями, а вдоль берега возлежит кольцом, как насытившийся удав; жирная, полуметровая тина на дне нашпигована всякой заводской всячиной – шестеренками, колесиками и черт еще знает чем, да еще подгулявшие парни по вечерам кидают туда пустые консервные банки и специально для этого разбитые бутылки (когда ни пройдешь мимо, какой-то пацан обязательно сидит на берегу и в окружении любопытствующих выдавливает из распоротой ноги кровь с грязью – а остальные продолжают весело барахтаться). Витька, который торчит в пруду безвылазно, а при нужде отправляет туда и нужду, рассказывает, что в котлован (так его именуют на Механке) бросают также дохлых кошек, и он сам лично бросил туда не менее восьми штук.
На бережке действительно затянуто мазутом нечто, напоминающее трупик кошки, разбросаны какие-то зловещие ржавые каракатицы – бракованная продукция завода (ни одна душа на Механке не знает, ни для чего она предназначена, ни чем она отличается от небракованной; Витька же всякую неизвестную деталь называет сиксилятором). На противоположной стороне, присевши на корточки, какая-то женщина тяжко ухает по воде ватными штанами, которым мазут, по-видимому, не страшен. Витька окликает ее: «Тетка, п… видно». Иридий Викторович вздрагивает, но, прежде чем потупиться, успевает бросить проницательный взгляд – увы, Витька солгал. Тетка поднимает голову и спокойно отвечает: «Ты из п… вышел – в п… и смотришь». И продолжает ухать дальше, вызывая мазутные цунами.