…Самой богатой женщиной мира… Чисто-начисто от моих прегрешений, о Аматэрасу-о-миками, в водах реки Камо…
И это странное, уже совсем не человеческое блеяние сбивает и путает мои мысли, бывшие почти светлыми в момент пробуждения…
XLIX
15 сентября
В воздухе пахнет отъездом. Со вчерашнего дня поговаривают о нашей отправке в Китай, в Пекинский залив[146]: один из тех слухов, что непонятно как возникают на корабельных палубах за два-три дня до официальных приказов и никогда не бывают ложными. Каким же будет последний акт моей маленькой японской комедии, ее развязка, расставание? Возникнет ли хоть немного грусти у моей мусме или у меня, сожмется ли хоть немного сердце в момент разлуки? Я плохо представляю себе все это заранее. А как пройдет прощание Ива с Хризантемой? Этот пункт меня особенно беспокоит…
Все еще очень неопределенно, но так или иначе наше пребывание в Японии явно подходит к концу. Может быть, именно это и побудило меня нынче вечером окинуть все, что меня окружает, более дружелюбным взором. Около шести я прихожу в Дью-дзен-дзи после дежурства. Очень низкое, готовое уйти за горизонт солнце светит прямо в мою комнату, пронизывает ее яркими красно-золотыми лучами, освещая Будд и цветы, причудливыми букетами расставленные по старинным вазам. Пять или шесть куколок – моих соседушек – резвятся, танцуя под гитару Хризантемы… И в этот вечер я нахожу истинное очарование в том, что и дом, и женщина, аккомпанирующая танцующим, – все это принадлежит мне. В общем-то, я был несправедлив к этой стране; мне кажется, что сейчас глаза мои открываются, что я прозреваю, и все мои чувства переживают внезапное и странное преображение; я вдруг замечаю и лучше постигаю все неисчислимое множество милых вещиц, среди которых я живу, удивительно изысканную и хрупкую грациозность форм, причудливость рисунков и утонченный подбор красок.
Я ложусь на свои белоснежные циновки; Хризантема заботливо несет мне подушку из змеиной кожи, а улыбающиеся мусме мерным шагом кружатся вокруг меня, храня в памяти ритм только что прерванного танца.
Их безукоризненные носки с отдельно вывязанным большим пальцем ступают бесшумно; когда они проходят мимо, слышится только шелест материи. Все они кажутся мне миловидными; теперь мне нравится их кукольный вид, и я вроде бы даже понял, почему они так выглядят: не столько из-за своих кругленьких, невыразительных физиономий с бровями, расположенными очень высоко над глазами, сколько из-за чрезмерной пышности платьев. Рукава такие широкие, что кажется, будто у них нет ни спины, ни плеч; хрупкие фигурки теряются в одеждах, развевающихся вокруг них, словно вокруг маленьких, бесплотных марионеток, и создается впечатление, что они соскользнули бы на землю, если бы не были перехвачены посередине широкими шелковыми поясами.
Одежда здесь понимается совершенно иначе, чем у нас, где ей следует как можно плотнее облегать формы, как настоящие, так и фальшивые…
А потом, я просто восхищаюсь цветами, которые Хризантема по-японски искусно расставила в наших вазах: лотосы, большие священные цветы, нежно-розовые с прожилками, млечно-розовые, как фарфор; когда распустятся, напоминающие огромные кувшинки, а пока не раскроется бутон – длинные бледные тюльпаны. Их сладкий, немного утомительный аромат примешивается к неуловимому запаху мусме, желтой расы, Японии, который всегда и везде носится в воздухе. Для сентября это уже запоздалые цветы, встречаются они в это время года редко, стоят очень дорого, и стебли у них длиннее, чем обычно; Хризантема оставила их огромные водяные листья того печального оттенка зеленого цвета, что бывает у морских водорослей, и соединила с хрупким тростником. Я смотрю на них и не без иронии вспоминаю большие круглые веники в форме цветной капусты, убранные кружевами или белой бумагой, которые делают наши французские цветочницы…
По-прежнему нет писем из Европы, ни от кого. Как же все стирается, меняется, забывается… Теперь я уже отлично свыкся с жеманной Японией; я сам становлюсь маленьким и манерным; я чувствую, как мысли мои ужимаются, а вкусы склоняются к милым вещицам, способным вызвать только улыбку; я привыкаю к маленькой замысловатой мебели, к игрушечным пюпитрам для письма, к миниатюрным кукольным чашечкам; к девственному однообразию циновок, к тонко выделанной простоте белой деревянной обшивки. Я даже утрачиваю западные предрассудки; нынче вечером все мысли мои блуждают и улетучиваются; проходя по саду, я учтиво поклонился господину Сахару, который поливал свои карликовые кусты и уродливые цветы; госпожа Слива кажется мне почтенной дамой, достойной всяческого уважения, с вполне допустимым прошлым…
Сегодня мы не пойдем гулять; мне хочется остаться вот так лежать и слушать самисэн[147] моей мусме.
До сих пор я всегда писал «гитара», дабы избежать экзотических терминов, в злоупотреблении которыми меня и так упрекают. Но ни слово гитара, ни слово мандолина не дают представления об этом тоненьком инструменте с длинным-длинным грифом, издающем высокие ноты, еще жеманнее, чем стрекот кузнечиков; с этого момента я буду писать самисэн.
А мою мусме я стану называть Кику, Кику-сан; это имя подходит ей гораздо больше, чем Хризантема, которое хотя и точно переводит смысл слова, но не передает его причудливого звучания.
Итак, я говорю Кику, моей жене:
– Поиграй, поиграй для меня; я останусь здесь и весь вечер буду тебя слушать.
Удивленная моим добрым расположением, она заставляет себя немного поупрашивать, причем на губах ее почти угадывается горькая складка торжества и презрения, потом принимает позу, как на картинке, откидывает длинные темные рукава – и начинает. Первые нерешительные нотки звучат приглушенно, сливаясь с музыкой насекомых, звенящей снаружи, в тихом воздухе, в теплых, золотистых сумерках. Сначала она медленно играет какие-то запутанные вещи, которые, похоже, немного подзабыла, и часто приходится подолгу ждать продолжения; другие малютки хмыкают, слушают невнимательно и жалеют о прерванном танце. И сама она рассеянна и скучна, как человек, выполняющий заданный урок.
Потом, понемножку-понемножку, приходит оживление, и мусме начинают слушать. Ритм ускоряется, появляется лихорадочная дрожь, и ее взгляд уже никак не назовешь по-кукольному невыразительным. В музыке слышатся завывания ветра, жуткий смех масок, душераздирающие стоны, рыдания – и ее расширенные зрачки обращены внутрь, в самую глубину непостижимой японской натуры.
Я слушаю ее лежа, с полуприкрытыми глазами, глядя сквозь невольно смыкающиеся под тяжестью век ресницы на то, как где-то далеко внизу умирает над Нагасаки огромное красное солнце. И у меня появляется весьма грустное чувство, что вся моя прошлая жизнь и все остальные места на земле стираются и отступают. В сгущающихся сумерках я чувствую себя почти как дома в этом уголке Японии, среди садов этого предместья; такого со мной еще никогда не было…
L
16 сентября
Семь часов вечера. Сегодня мы уже не будем спускаться в город; как добрые японские буржуа, мы останемся у себя в высоком предместье.
Одетые по-домашнему, сходим с Ивом по-соседски на фехтовальную площадку, находящуюся в двух шагах, прямо над нашим домиком, почти граничащую с нашим свежим садом.
Но площадку мы находим закрытой; сидящий у дверей муско с глубочайшими поклонами объясняет нам, что сейчас слишком поздно, что все любители разошлись и что нам придется прийти завтра.
Вечер так прекрасен, так мягок, что мы не идем домой, а продолжаем без всякой цели подниматься по тропинке, теряющейся в пустынных районах гор, где-то ближе к вершинам.
Целый час длится наша непредвиденная прогулка, и вот мы стоим высоко-высоко над бесконечными далями, освещенными последними лучами догорающего дня; стоим в одном из уединенных и печальных уголков среди маленьких буддистских кладбищ, которыми усеяны горные склоны.