Наш дом, сделанный из старых тонких досок, резонирует по ночам, как большая сухая скрипка; самый легкий шорох здесь разрастается, искажается и начинает звучать тревожно. А на веранде висят две небольшие эоловы арфы, и при малейшем дуновении стеклянные пластинки позвякивают друг о друга, напоминая мелодичное журчание ручейка; на улице из самых дальних далей доносится великая и вечная музыка цикад, а прямо над нами, на черной крыше, словно топот ведьм, гремит смертельная схватка кошек, крыс и сов…
Позднее, перед самым рассветом, Хризантема пойдет и потихоньку прикроет открытые мною панели – ведь рано-рано утром до нас дойдет свежий ветерок с моря, из глубокой бухты.
До этого она еще встанет по меньшей мере раза три, чтобы покурить: зевнув, как кошечка, потянувшись, покрутив во все стороны своими янтарными руками и крошечными изящными кистями, она решительно выпрямляется, весьма трогательно постанывает, словно просыпающееся дитя, затем вылезает из-под газового полога, набивает свою трубочку и два-три раза затягивается едким, неприятным дымом.
А потом тук-тук-тук-тук о коробку, чтобы вытрясти пепел. При ночной слышимости стук получается ужасно громкий – и, как и следовало ожидать, будит госпожу Сливу. И вот уже госпожа Слива, явно поддавшись внушению, тоже ощущает желание покурить; и тогда стуку наверху отвечает точно такое же тук-тук-тук-тук снизу, изводящее и неминуемое, словно эхо.
XXVII
Утренняя музыка куда веселее: поют петухи; открываются деревянные панели по соседству; порой странно кричит какой-нибудь торговец фруктами, обегающий на заре наше высокое предместье. И цикады, кажется, стрекочут громче, радуясь возвращению праздника света.
А главное, снизу через пол до нас доносится долгая молитва госпожи Сливы, монотонная, как пение сомнамбулы, однообразная и убаюкивающая, как журчание родника. Это длится по меньшей мере три четверти часа; на высоких нотах, быстро, гнусаво бубнится и бубнится молитва; время от времени, когда усталые духи перестают слушать, она сопровождается сухими хлопками в ладоши – или же слабыми ударами хлопушки, состоящей из двух дисков, сделанных из корня мандрагоры; прерывистым потоком льется молитва; неиссякаемое, беспрестанное бормотание, напоминающее блеяние старой выжившей из ума козы…
«После омовения рук и ног, – повествуют священные книги, – люди взывают к великому богу[124] Аматэрасу-о-миками, покровителю мощи Японской империи; люди взывают к манам[125] всех усопших императоров, ведущих от него свой род; а потом и к манам всех его собственных предков, до самых далеких колен; к духам воздуха и моря; к духам потаенных и гадких мест; к загробным духам страны корней и т. д. и т. п.…»
«Я чту тебя, о Аматэрасу-о-миками, покровитель державной мощи, и обращаюсь к тебе с мольбой, – выводит госпожа Слива. – Неустанно храни народ твой, готовый пожертвовать собой во имя родины. Дай мне стать такой же святой, как ты, и милостиво избавь меня от темных помыслов. Я слаба и грешна – так изгони мои слабости и грехи, как северный ветер гонит пыль в море. Омой меня добела от скверны, как омывают от грязи воды реки Камо. Окажи мне милость, сделай меня самой богатой женщиной на свете. Я верую в то, что свет твой разольется по всей земле и будет беспрестанно озарять ее ради моего блага. Окажи мне милость, позаботься о здоровье моей семьи, а главное, о моем здоровье, обо мне, почитающей только тебя, о Аматэрасу-о-миками, и поклоняющейся только тебе, и т. д. и т. п.».
Затем следуют все императоры, все духи и нескончаемый перечень предков.
Своим дрожащим старческим фальцетом госпожа Слива быстро-быстро, на одном дыхании, пропевает это все, ничего не пропуская.
Слушать это бывает очень странно; в конце начинает казаться, что это не человеческое пение, а череда магических формул, отделяющихся, отматывающихся от неистощимого свитка и теряющихся в воздухе. Благодаря самой своей странности и настойчивости заклинания все это рождает в моей еще сонной голове некое подобие религиозного впечатления.
И каждое утро я просыпаюсь под звуки этого синтоистского причитания, дрожащие подо мною в восхитительно звучном воздухе летнего утра, – а между тем гаснут наши лампады перед улыбающимся Буддой, и вечное солнце, едва взойдя, уже струит свой свет сквозь щелочки в наших деревянных панелях, и его лучи пронизывают наше сумрачное жилище, наш темно-синий газовый полог, словно длинные золотые стрелы.
В этот момент и надо вставать, вприпрыжку бежать к морю по тропинкам, поросшим росистой травой, – и возвращаться на корабль.
Увы! Было время, меня будил крик муэдзина в мрачную зимнюю рань, там, в далеком великом Стамбуле…
XXVIII
Хризантема взяла с собой немного вещей, прекрасно зная, что брак наш будет недолгим.
Свои платья и красивые пояса она разместила в маленьких закрытых нишах, спрятанных в стене нашего жилища (в северной стене – единственной из четырех, которая не разбирается). Дверями для этих ниш служат панели из белой бумаги, полочки, внутренние отделения сделаны из тонко обработанного дерева и расположены так хитроумно, так замысловато, что невольно начинаешь опасаться двойного дна или какого-нибудь розыгрыша. К этому шкафу нет никакого доверия, и, когда кладешь туда вещи, смутно ощущаешь, что с него станется взять и заиграть их у вас.
Из вещей Хризантемы меня больше всего забавляет шкатулка для писем и воспоминаний – жестяная, английского производства, с цветным изображением какого-то завода в окрестностях Лондона на крышке. Естественно, для Хризантемы это экзотическое произведение искусства, драгоценная безделушка, которую она предпочитает всем своим очаровательным лаковым или инкрустированным шкатулкам. В ней есть все, что необходимо мусме для переписки: тушь, кисточка, серая очень тонкая бумага, нарезанная узкими длинными полосками, странные конверты, куда эта бумага убирается (после того как ее сложат раз в тридцать), украшенные пейзажами, рыбками, крабами, птичками.
На лежащих там старых письмах, адресованных Хризантеме, я уже узнаю два иероглифа, обозначающие ее имя: «Кику-сан» (Хризантема госпожа). А когда я начинаю ее расспрашивать, она отвечает мне по-японски с видом серьезной женщины: «Дорогой, это письма от моих подруг».
Ох уж эти Хризантемины подруги! Ну и физиономии же у них! В той же шкатулке лежат их портреты; фотографии, наклеенные на визитные карточки, на обороте которых стоит имя Уэно, славного фотографа города Нагасаки: малышки словно рождены для того, чтобы мило позировать на фоне пейзажей, как на веерах, да еще постараться держаться как можно лучше, когда их затылок прижмут к подголовнику, сказав: «А теперь не двигаться!»
Забавно было бы почитать эти письма подружек – а особенно те, что писала в ответ моя мусме…
XXIX
10 августа
Сегодня весь вечер льет дождь; темно и беспросветно. Около десяти, возвращаясь из одной модной чайной, где мы часто проводим время, мы с Ивом и Хризантемой подходим к знакомому углу главной улицы, к повороту, за которым кончаются огни и городской шум и начинаются темные лесенки и крутые тропинки, ведущие к нам в Дью-дзен-дзи.
Там, прежде чем начать подниматься, надо сначала купить фонарь у старой торговки, прозванной госпожой Чистюлей[126], у которой мы – постоянные клиенты. Этих бумажных фонариков, неизменно разукрашенных ночными бабочками или летучими мышами, у нас идет немыслимое количество. В лавке их не сосчитать, они гроздьями висят на потолке, и старуха, завидев нас, лезет за ними на стол. Наши обычные цвета – серый и красный; госпожа Чистюля это знает и на зеленые и синие фонари не обращает внимания. Но отцепить один фонарик всегда бывает очень трудно, потому что палочки, за которые их держат, и ниточки, которыми они привязаны, путаются между собой. Более чем красноречивыми жестами госпожа Чистюля показывает, сколь сильно она сожалеет, что ей приходится вот так злоупотреблять нашим драгоценным временем: ох! если бы все зависело только от нее!.. Но эти перепутанные штуковины совершенно не умеют с уважением относиться к достоинству почтенных особ. Все это сопровождается множеством ужимок, она даже считает своим долгом грозить кулаком нераспутывающимся ниточкам, имеющим наглость нас задерживать. Ладно, эти уловки мы уже знаем наизусть. Это выводит из терпения не только старую даму, но и нас тоже. Засыпающую Хризантему охватывает приступ зевоты, и она начинает зевать подряд, как кошка, даже не давая себе труда прикрывать рот рукой. Ее личико вытягивается при мысли о крутом подъеме, который сейчас придется преодолевать под проливным дождем.