Кажется, мы все, по достижении определенного возраста, делаем все совсем не так.
Забавно, я вспоминал о кружке, которую прикрепили цепью к колодцу, и совсем забыл добавить об одном депутате, — из местных, — которого мы посадили на цепь во дворе дома цыганского барона. Впрочем, дела наши здешние мелочны и неинтересны, должно быть, для тебя. По-моему, я совсем изолгался и немного устал. Это скоро пройдет, ты же знаешь.
Ну, помимо этого, я мог бы рассказать тебе еще о волоске этого самого пропавшего депутата, который (скорее, волосок, а не депутат) прогремел на весь мир, о силках из бороды, свитых цыганским бароном лично при мне (тут ты не упрекнешь меня в любви к слухам), об умершем человеке, который ожил, и еще о многом, о многом, о многом…
Увы, времени у меня мало и потому я продолжу в следующем своем письме…».
Закончив, Лоринков бросил письмо в стол, предварительно написав на конверте цифру «124». Писем в ящиках было уже слишком много. Журналист позвонил в управление делами президента и попросил:
— Выделите мне стол побольше.
Глядеть в ящик он опасался. Письма выглядели руническим укором. Маленькими белыми штыками. На каждом трепетала часть того, прежнего, человека. Он не любил заглядывать в ящик, и открывал его лишь затем, чтобы бросить туда очередное письмо.
Лишь только раз, очень много выпив, он по секрету рассказал приятелю, что пишет письма выдуманному самому себе, который, якобы, уехал в Австралию. Приятель не успел никому об этом рассказать, так как сам уехал в Германию. Позже Лоринков размышлял, не выдумал ли он и приятеля, который, якобы, уехал в Германию?
Журналист открыл окно.
— Долой коммунистическую цензуру! — кричали на площади демонстранты.
— Долой! — заорал в ответ Лоринков и рассмеялся.
Многие на улице удивлено стихли. Хандра Лоринкова сползала по стенам, освобождая его от своего гнетущего присутствия. Он плюнул ей в след.
ХХХХХХХ
— 120 минут социализма, будет 120 минут социализма! — орал под окном Дома Печати мужчина в изодранной в давке дубленке, прижимая к штанине меховую шапку. Несколькими минутами ранее он вырвался из толпы.
— А ты-то чего радуешься, — прошипел журналист, глядя на мужчину сквозь мутное стекло кабинета. — Тебе, что ли, жрать нечего?!
Прохожие одобрительно шумели. Шестого ноября у Национального Дворца, переглядывающегося окнами с Домом печати, собралось десять тысяч человек. Лица их были суровы и напряжены. Газета Лоринкова около месяца назад объявила, что проведет торжественную акцию «120 минут социализма», и будет продавать колбасу и хлеб по советским ценам. Десяти тысяч человек не ожидал никто. Кроме Лоринкова. Это был их замысел. Их — его и президента. Пьяный замысел: перебить акции протеста Рошки, и показать, как они немногочисленны.
— Если идиоты и впрямь не понимают, что две тысячи человек не имеют права менять всю страну, — сказал Лоринков президенту, кутаясь в плед, — то мы покажем им десять тысяч еще более нелепых идиотов. Кстати, отчего это у вас так холодно?
— Поставщик теплоэнергии разорвал с президентским дворцом контракт, — грустно ответил Воронин, прижимаясь к камину.
— Вы же, черт побери, президент! Прикажите!
— Не могу, — уныло объяснил его высокопревосходительство, — я бы и приказал, да толку не будет. Поставщику теплоэнергии отключили свет поставщики электроэнергии.
— Назначьте меня премьером, — воодушевился Лоринков, — в этой стране только я наведу порядок.
— Сколько вас таких было, — зябко потер руки президент.
— Я — исключение.
— С тобой меня преследует целая череда неудач и поражений.
— Смею вас поправить — забавных неудач.
— Какая разница. У Рошки на площади по-прежнему толпа. Небольшая, но толпа. Как чесотка.
— Локализованная чесотка.
— Да, это верно.
— Что вы будете делать, мой президент, если мы победим? Задумайтесь над этим. А когда хорошо подумаете, поймете, что лучше нам проигрывать.
— Танцы до упаду. Хора на выбывание, — сказал президент.
— О чем вы?
— В селе, где я рос, молодежь часто устраивала хору, — круг танцующих. Вытолкнуть из него никого нельзя было. Выходили те, кто больше не мог танцевать.
— Это очень поэтично, мой президент.
— Не называйте меня «мой президент», у вас — два паспорта, кроме молдавского. Румынский и русский. У меня в Совете безопасности не дилетанты работают.
— Что поделать, — пригорюнился журналист, — я неисправим. С детства у меня были тайники и клады. Как у Гретхен в сказках Гримм.
— Как поэтично, мой журналист, — позабавился президент.
— Не называйте меня «мой журналист». Выгоните лучше своих советников. Самых одиозных. Скачук и Андрейченко. Вы бы только знали, какая слава о них идет…
— О, — оживился Воронин, — вы бы знали, какая слава идет о вас…
— Да ладно вам, — деловито сказал Лоринков, — конверт с детальным описанием наших шалостей лежит в сейфе моего адвоката. В случае чего, сами понимаете…
— Бросьте, — махнул рукой президент, — оба мы с вами безобидные чудаки.
— Не очень безобидные, — прыснул журналист, — вы только послушайте, что мне пришло в голову…
Теперь Лоринков отчаянно трусил и потому беззаботно смеялся. Толпа на площадке у фонтана уже ревела, требуя бесплатной колбасы. Где-то на углу ошалевшие прохожие рвали из рук друг у друга советские рубли. Толстенные пачки. И где они их только достали, с тоской подумал Лоринков.
— Сказки, сказки, вечные сказки, — задумчиво бормотал он, набрасывая пальто. — А вот у меня все по-другому. Сначала ты перестаешь верить в Рождество. Потом ты не веришь в Новый Год. Следом за этим идет утрата веры в Бога. Наконец, ты перестаешь верить в любовь.
Домыслив эту незамысловатую сентенцию, журналист вышел во двор Дома Печати и взмахнул рукой. Редакционный грузовик с бесплатными товарами двинулся к площади. Толпа облепила машину, как тараканы — Бухарестский вокзал.
— Это не со мной, это не со мной, — сквозь зубы выговаривал себе Лоринков, с боем прорываясь к машине, где сотрудники газеты устанавливали палатку.
Потеряв часть рукава и пуговицы на пальто, обозленный журналист все-таки добрался до редакционной машины, где взял мегафон и принялся уговаривать толпу:
— Отойдите назад! Все получат все! Но — в очереди! Отойдите!
Под ногами полицейского оцепления сновали юркие старушки. У прилавка они плакали, брали свою долю товара, после чего сбрасывали его в каком-то, ведомом только им месте, и возвращались назад, чтобы, плача, взять колбасы еще.
— А вы-то что здесь делаете? — заорал журналист, увидав в толпе лицо другого президентского советника, Скачука.
Тот лишь виновато взмахнул над головой пустой авоськой и пачкой советских рублей, и попытался развести руками, но это у него не получилось. Неподалеку группа студентов отбирала камеру у оператора московского телеканала.
Жизнь била ключом.
Толпа содрогнулась, и Лоринков очнулся уже на мокром асфальте. Изловчившись, он встал и оказался прижат в машине.
— Колбасы! Обманули! Аа-а — а!!!! — орали со всех сторон.
Редакционный автомобиль уезжал, сопровождаемый градом камней — из-за давки акцию прекратили. Грязно выругавшись, Лоринков вывернул наизнанку изорванное пальто, содрав с рукава повязку с эмблемой редакции. Также он улыбнулся, что сделало его практически неузнаваемым: Лоринков не умел и не любил улыбаться, и улыбки его смахивали скорей на гримасу.
— У этого лицо знакомое! — завопил пожилой жлоб, ухватив журналиста за плечо. — Кажись и он народ дурил!
— Я?!
Лоринков вырвался и настиг пытавшегося скрыться фотокорреспондента своей же газеты, не догадавшегося снять повязку (перед акцией он заставил надеть такие повязки всех в редакции, — «мы же одна команда»). Повалив бедолагу, он стал пинать того в живот, приговаривая:
— Вот кто народ дурит, вот кто народ дурит!
Фотокорр тихонько подвывал и не понимал, что происходит.