Есть обитаемая духом
Свобода – избранных удел.
Орлиным зреньем, дивным слухом
Священник римский уцелел.
И голубь не боится грома,
Которым церковь говорит;
В апостольском созвучьи: Roma! —
Он только сердце веселит.
Я повторяю это имя
Под вечным куполом небес,
Хоть говоривший мне о Риме
В священном сумраке исчез!
В последней строфе этого стихотворения речь, по всей видимости, идет о Чаадаеве, «по праву русского человека» вступившем «на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью» (как писал Мандельштам в статье «Петр Чаадаев» 1914 года; 1:199). В авторе «Философических писем» Мандельштам, вслед за М. О. Гершензоном, увидел едва ли не единственного русского представителя римского «католического универсализма» (Мандельштамовское определение, приведенное в биографической словарной справке). [191]Чаадаев поразил воображение поэта в первую очередь сознательным, волевым подчинением всей своей жизни стремлению преобразить управляющий личностью российского человека хаос в архитектурно структурированный космос. «Россия, в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся к неорганизованному миру, – писал Мандельштам. – Он сам был плоть от плоти этой России и посмотрел на себя как на сырой материал. Результаты получились удивительные. Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (1:195). [192]
Можно почти не сомневаться в том, что приведенная характеристика личности Чаадаева составляла жизненное кредо Мандельштама—акмеиста. Весьма показательное обстоятельство: в программном Мандельштамовском стихотворении «Посох» (1914) без труда отыскиваются многочисленные текстуальные переклички со статьей «Петр Чаадаев», и это позволяет предположить, что «я» «Посоха» – это Чаадаев. Однако тот читатель, который был с текстом статьи не знаком, имел все основания отождествить лирического героя стихотворения с самим Мандельштамом. А новозаветная символика, использованная в стихотворении, так же как описанная в нем биографическая ситуация («Прежде, чем себя нашел»), провоцирует вспомнить о ключевой для протестантизма и для христианства в целом фигуре апостола Павла:
Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
Я земле не поклонился
Прежде, чем себя нашел;
Посох взял, развеселился
И в далекий Рим пошел.
А снега на черных пашнях
Не растают никогда,
И печаль моих домашних
Мне по—прежнему чужда.
Снег растает на утесах —
Солнцем истины палим…
Прав народ, вручивший посох
Мне, увидевшему Рим!
[193] Другой постоянный Мандельштамовский «собеседник» этого времени – Пушкин. К нему «у Мандельштама было какое—то небывалое, почти грозное отношение», – свидетельствовала Анна Ахматова. [194]Иногда, впрочем, поэт решался вступать со своим великим предшественником в заочный спор. Так, Пушкин, читая статью П. А. Вяземского «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», в раздражении зачеркнул его фразу о том, что озеровские трагедии стали «зарею нового дня на русском театре». [195]Мандельштам в финале своего стихотворения «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914) демонстративно восстановил эту фразу в ее правах: «И для меня явленье Озерова – / Последний луч трагической зари».
Трогательную сцену, относящуюся к более позднему периоду (к февралю 1921 года), описывает Надежда Павлович: «Исаакиевский собор тогда функционировал, там церковь была. И Мандельштам придумал, что мы пойдем сейчас служить панихиду по Пушкину. И он раздавал нам свечи. Я никогда не забуду, как он держался – в соответствии с обстоятельством, когда свечки эти раздавал». [196]
3
Увлечению Мандельштама католическим Римом предшествовало его погружение в античный Рим, [197]чью литературу и культуру поэт изучал в Петербургском университете, «куда мы попадали, пройдя почти весь длинный коридор здания Двенадцати Коллегий и где служитель Михаил потчевал нас стаканом чая со сладкой булкой» (из воспоминаний мандельштамовского соученика Владимира Вейдле). [198]
Примерным студентом Мандельштам не был: университетскую программу он осваивал рывками, как правило, почти совпадавшими с датой сдачи, а чаще – пересдачи очередного зачета или экзамена.
Летом 1912 года, готовясь к экзамену по греческому языку, Мандельштам воспользовался помощью молодого, но подающего большие надежды филолога Константина Васильевича Мочульского. «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики, – много лет спустя вспоминал Мочульский. – Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения». [199]«Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его», [200]– проницательно пишет Мочульский, определяя самую суть взаимоотношений поэта с мировой культурой.
Двадцать пятого июля 1913 года постановлением Правления Императорского Санкт—Петербургского университета Мандельштам был исключен из числа студентов, как не внесший плату за весенний семестр 1913 года. Но уже в августе он направил в университет прошение о разрешении уплатить за весь истекший год, а в сентябре – октябре сдал и пересдал экзамены и зачеты по латинскому языку, логике и творчеству Клемана Маро.
В итоге поэт университета все же не окончил. 18 мая 1917 года он получил университетское выходное свидетельство № 1879 за подписью декана исторического факультета Ф. Брауна: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил» (IV:439). И это дало повод многочисленным мемуаристам, например Владиславу Ходасевичу, прочувствованно рассуждать о Мандельштамовской «невозможности сдать хотя бы один университетский экзамен». [201]
Чтобы понять, насколько мифическое жизнеописание неприкаянного поэта соотносится с его подлинной биографией, рассмотрим более подробно один из самых курьезных эпизодов университетской эпопеи Мандельштама – его неудачную попытку сдать экзамен по латинским авторам, предпринятую в конце сентября 1915 года.
Для начала приведем обширный отрывок из книги воспоминаний Вениамина Каверина: