Другими были допросы Каньи, их я боялся. Это Каньи выследил нас, по его милости нас арестовали. Он был предателем каждой клеткой своего тела, предателем не по фашистским убеждениям или в силу личной заинтересованности, а по натуре, по зову сердца, из вредности, из спортивного интереса, из садизма, как тот, кто стреляет на охоте в диких птиц только для того, чтобы проверить свою меткость. Ловкач и хитрец, он с помощью внушающих доверие рекомендаций проник в соседний с нами партизанский отряд, выдал якобы важные военные секреты немцев, оказавшиеся на деле фальшивками, сфабрикованными гестапо, усилил (якобы) охрану отряда, предложил поупражняться в стрельбе (рассчитывая, что при этом будет израсходована большая часть боеприпасов), потом сбежал в долину и появился снова уже во главе фашистской центурии, которая стала прочесывать местность. У него было бледное, рыхлое лицо, возраст – около тридцати; он садился за стол и первым делом клал на письменный стол свой парабеллум, потом начинал допрос, который мог продолжаться несколько часов без перерыва. Он хотел знать все и постоянно грозил пытками и расстрелом, но я, к счастью, почти ничего и никого не знал, а тех немногих, кого знал, не назвал ему. Моменты фальшивого сочувствия чередовались со вспышками гнева, тоже фальшивого. Мне он сказал (возможно, блефуя), что знает, что я еврей, но что для меня это лучше. Я должен решить: еврей я или партизан. Если партизан – меня поставят к стенке; если еврей – отправят в сборный лагерь, есть такой в Карпи, они там не такие кровожадные, можно продержаться до окончательной победы. Я решил назваться евреем; частично изза усталости, частично, из какого-то необъяснимого гордого упрямства, хотя ему не поверил: разве не он сам сказал, что уже через несколько дней командование этой казармой перейдет в руки эсэсовцев?
В моей камере была одна тусклая лампочка, которая не выключалась ни днем, ни ночью. Читать при ее свете можно было с трудом, но я читал, много читал, потому что боялся, что у меня осталось мало времени. На четвертый день, когда меня вывели на часовую прогулку, я незаметно положил в карман большой камень, чтобы попытаться установить связь с Гвидо и Альдо, чьи камеры находились справа и слева от моей. Целый час я, как заживо погребенные рудокопы в романе Золя «Жерминаль», выстукивал условным стуком всего одну фразу, а потом прижал к стене ухо в надежде получить ответ, но вместо него услышал лишь бодрые песни, которые орали солдаты в столовой над нашими головами.
Еще у меня в камере жила мышь. Днем она составляла мне компанию, а ночью лакомилась моим хлебом. Одну из двух имевшихся в камере походных кроватей я сложил, поставил вертикально и на ночь убирал свой хлеб на самый верх, не забывая отщипнуть и оставить на полу несколько крошек для мыши. Мое положение было не лучше, чем ее, может быть, даже хуже. Я представлял себе лесные дороги, снег, безразличные ко всему горы, множество прекрасных дел, которыми, если бы был сейчас на свободе, мог бы заняться, и к горлу подступал комок.
Было очень холодно. Я постучал в дверь. Появился солдат, исполнявший обязанности надзирателя, и я сказал ему, что хотел бы поговорить с Фоссой. Этот солдат ударил меня при аресте, но, когда узнал, что я образованный, извинился: «Простите, доктор, Италия – странная страна». Отвести меня к Фоссе он отказался, но принес для нас троих по одеялу и разрешил греться каждый вечер перед отбоем по полчаса в котельной.
В тот же вечер он пришел за мной, причем не один: с ним был другой заключенный, о существовании которого я и не подозревал. Жаль! Если бы он привел Гвидо или Альдо, было бы намного лучше, но все равно это было живое существо, с которым можно было перекинуться парой слов. Солдат отвел нас в закопченную котельную с низким потолком, большую часть которой занимал сам котел. Зато здесь было тепло! Солдат велел нам сесть на лавку, а сам устроился на стуле в дверях с автоматом между колен, заблокировав таким образом выход, и уже через несколько минут потерял к нам интерес и начал дремать.
Заключенный смотрел на меня с любопытством.
– Это вы, что ли, повстанцы? – спросил он меня.
Он был лет тридцати пяти, худой, сутулый, с вьющимися давно не чесанными волосами, отросшей щетиной, большим крючковатым носом, тонкими губами и бегающими глазами. Его руки, узловатые, непропорционально большие, обветренные и словно обожженные солнцем, все время беспокойно двигались: то скребли одна другую, то гладили, как при умывании, то барабанили пальцами по лавке или по ноге; я заметил, что они слегка дрожат. Он него попахивало вином, из чего я заключил, что арестовали его совсем недавно. Говорил он с типичным для этих мест акцентом, хотя на крестьянина похож не был. Я отвечал на его вопросы уклончиво, но его это не смущало.
– Этот дрыхнет, можешь говорить спокойно. Если хочешь что-то передать на волю, не стесняйся, я передам, да и сам надеюсь скоро отсюда выйти.
У меня он не вызывал доверия.
– А ты за что сюда попал? – спросил я его.
– Контрабанда. Не захотел с ними делиться, вот и результат. Мы, конечно, договоримся, но пока они меня держат здесь, а это при моем ремесле никуда не годится.
– Это ни при каком ремесле никуда не годится.
– Не скажи, у меня ремесло особое. Контрабандой я занимаюсь только зимой, когда Дора замерзает. Я много чем занимаюсь, но начальника надо мной нет, мы – люди свободные. Этим и мой отец занимался, и мой дед, и все прадеды от начала времен, еще с тех пор, когда сюда римляне пришли.
Я не понял, при чем здесь замерзшая Дора: может быть, он рыбак?
– Знаешь, почему река Дорой называется? – спросил он. – Потому что золотая[41], в смысле золотоносная. А когда она замерзает, золото не достать.
– Оно что, на дне?
– Да, в песке. Не везде, но во многих местах. И вода, которая несет его с гор вниз, накапливает его, где ей вздумается. В одной излучине много набросает, в другой – ничего. Наша излучина, которая передается у нас в роду от отцов к детям, самая богатая из всех. Она находится далеко и хорошо от чужих глаз укрыта. Но все равно лучше туда ходить ночью, чтобы никто не заметил. Поэтому, когда река замерзает сильно, как, например, в прошлом году, работать нельзя: только дырку продолбишь, она снова затягивается, да и руки не выдерживают. Если бы я был на твоем месте, а ты на моем, честное слово, я открыл бы тебе, где наше место.
Меня больно резанули его последние слова. Я и без него знал, что положение мое незавидно, но услышать это от постороннего было неприятно. Впрочем, мой собеседник, поняв, что совершил промах, попробовал неуклюже оправдаться:
– Я хотел сказать, что бывают такие секреты, которыми даже с лучшими друзьями не делятся. Я живу этим, другого заработка у меня нет, но я бы даже с банкиром не поменялся. И не думай, что золота очень много; наоборот, его совсем мало. Моешь песок всю ночь и намоешь к утру каких-то два грамма, но главное – оно никогда не кончается. Можешь вернуться на это место завтра, можешь через месяц, когда только захочешь, и снова найдешь золото: оно вырастает, как трава на лугу, так было и так будет всегда. Мы самые свободные люди на свете, вот почему я с ума схожу, что меня тут заперли. Может, ты думаешь, что мыть песок просто? Ошибаешься, это не каждый умеет. Меня, например, этому научил отец, меня одного, потому что я самый сообразительный, остальные братья на заводе работают. И чашу свою он мне оставил.
Согнув блюдечком огромную правую руку, он продемонстрировал мне, как надо вращать чашу.
– День на день не приходится, – продолжал он, – лучший улов в ясную погоду, когда луна в последней четверти. Почему это так, объяснить не могу, если хочешь, можешь сам проверить.
Про себя я оценил предложение. Конечно, проверю, отчего же не проверить? В те дни, когда я довольно мужественно ждал смерти, мне особенно остро хотелось попробовать в жизни все, что уже освоено человеческим опытом; я оглядывался на свою прошлую жизнь, и мне казалось, что я мало и плохо использовал отпущенное мне время; я чувствовал, как оно, точно песок, скользило между пальцами, утекало из моего тела с каждой минутой, как кровь во время кровотечения, которое не удается остановить. Конечно, мне хотелось бы заняться поисками золота. Не для того, чтобы разбогатеть, а чтобы освоить новое ремесло, вернуться к земле, воздуху и воде, от которых меня отделяла разраставшаяся с каждым днем пропасть, вновь обрести профессию химика в ее основной, первозданной форме, в форме Scheidekunst – искусства отделять металл от пустой породы.