Литмир - Электронная Библиотека

– Меньшенин выкрутится! – не сдавался Елагин. – Знаешь, сколько тут каждый год происходит всего! Если из-за каждого случая с работы снимать, директоров не напасешься.

– У отца Горушина лапа в Москве, – сказал Александров. – На таких машинах без лапы не ездят. Шофер – как артист. Костюмчик! Рубашечка! Галстук!

– Неслабые есть на свете люди! – с затаенной завистью промолвил Карьялайнен.

– Подумаешь!

Армен надул щеки и издал ртом долгий унижающий звук.

Вдруг все развеселились от этой его выходки и стали каждый на свой лад повторять этот звук.

– Ах, мой сыночек! Моему сыночку сделали бобо! – завизжал Елагин, чтобы снова привлечь к себе внимание. – Расстреляйте всех, кто виноват! И кто не виноват – тоже!

Он прицелился указательным пальцем правой руки в меня, щелкнул языком, потом дунул на палец, как на дымящееся дуло пистолета, сунул руку в карман и сказал:

– Больше никто не будет обижать мое драгоценное чадо!

Понизовский охватил Болдина со спины за плечи, свалил его в проход между кроватями, Армен запустил в Александрова скомканным полотенцем Горушина, началось всеобщее ликование.

Карьялайнен подошел к конфетам и, глядя на них, сказал:

– Все равно за ними не вернутся.

Елагин быстро схватил целую горсть конфет, высоко поднял над головой.

– Скушаем за несчастного недоделанного олимпийского чемпиона!

Покрывало вмиг опустело.

А потом, устыдясь, шумной толпой вывалили на улицу.

Я посмотрел на залитое солнцем окно, и мне захотелось выбить из него все стекла.

Сунув руки в карманы брюк, я слонялся по лагерю, отделенный моим преступлением от всех остальных его обитателей, беззаботных и счастливых, и не находил себе места.

Мне казалось, что, после нашего примирения перед строем и после отвратительного братания на виду у всех, история закончена и возврата к ней не будет, но сегодня, когда явился господин кабан на черной машине с вертикальной антенной на крыше и когда я увидел бегущего к нему Меньшенина, я нутром почуял, что дело куда серьезнее.

Все предо мною сверкало, блестело, слепило мне глаза, а мне мерещился в этих чешуйчатых бликах немилосердный суд надо мною, и что самое ужасное – и над Верой тоже.

Я сидел на скамье на центральной площади, слушал, как в легком ветре шелестит полотнище флага и одновременно под конвоем входил в желтый дом на Пряжке, которым в детстве меня пугал отец, дом, куда запирают противящихся власти и потерявших рассудок, и они лежат там, скованные в движениях смирительными рубашками, с безумными очами сумасшедших, без своей воли, без возможности выбежать на широкий простор под облака и звезды. Я ни разу не бывал возле этого мрачного дома и не бывал у речки Пряжки, на берегу которой он находился, но помню, как со злобою говорили взрослые, когда хотели устрашить человека: «На Пряжку захотел?» – и дом этот запечатлелся в моем сознании как нечто противоестественное живой жизни и насильственное над человеком. С раннего возраста я ужасался насилию одних людей над другими. Любое насилие, которое мне приходилось видеть, вызывало в моем сердце приступ звериного гнева против насильника. Но сейчас более всего страшили меня не суд и не сумасшедший дом на Пряжке, а то, что каким-то образом могла раскрыться моя тайна, моя любовь к Вере.

На стадионе младшие группы сдавали зачеты по бегу на сто метров. Крохотные пацанята в маечках и сатиновых трусиках, остроплечие, большеголовые, с тонкими шейками и выпученными от натуги глазами старались изо всех сил – лица их были напряжены, подошвы спортивных тапочек звонко стучали по беговой дорожке; они размахивали угластыми руками, раскрывали широко рты, как рыбы, вынутые из воды, а физрук стоял на белой финишной черте в своем всегдашнем тренировочном костюме, чуть согнувшись в пояснице, отставив от себя руку с тикающим секундомером, и азартно глядя на бегущих, словно сам готовый ринуться на дистанцию, громко подбадривал их:

– Еще поднажми! Еще!

Я долго наблюдал за ними, и мне показалось, что я наконец успокоился, но едва я ушел со стадиона, тревога вновь охватила меня. И опять я стал думать о том, что пройдет день, самое большее – два, и меня с позором выгонят из лагеря.

Возле клуба девочки из средней возрастной группы вешали на фанерный стенд новую стенгазету. Канцелярские кнопки у них одна за другой ломались, и это веселило их.

Подойдя ближе, я услышал звуки фортепьяно. Это были живые звуки, не радио, не пластинка, и я вспомнил, что сегодня в клубе первая репетиция прощального концерта. Я отворил входную дверь и ступил в полутемный зал, в котором на рядах разместилось человек двадцать старших, а на сцене на вращающемся стуле восседал перед черным пианино в лучах нескольких прожекторов Коля Елагин. Он играл «Турецкий марш» Моцарта. И я сразу понял, что он очень талантлив. Пальцы у него были сильные и в то же время легкие, стремительные; они то порхали над клавишами, едва их касаясь, то сильно ударяли по ним. У него была потрясающая техника. Он сидел чуть откинув голову назад, и пышные черные волосы его и золотые очки сверкали, подставленные яркому свету.

Приглядевшись, я различил на первом ряду Веру.

Елагин кончил играть, и в зале раздались дружные аплодисменты. Елагин встал, повернулся к зрительному залу лицом и низко поклонился.

– Еще что-нибудь сыграешь? – спросила Вера.

– Можно Бетховена, – ответил Елагин. – «Лунную сонату». Она доступна для восприятия даже не подготовленным к классической музыке.

Я шел по лесу.

«Что происходит в моей жизни? Что значит все то, что случилось со мной в этом лагере? Вера… Ее муж… Меньшенин… Горушин… Господин кабан… А я кто среди них? Что такое я на этом удивительном шестнадцатом году моей жизни? Ведь мне скоро исполнится шестнадцать лет».

Вопросы возникали сами собой. Я не отвечал на них, просто слушал, словно в самом их возникновении и был на них ответ.

Меж зелено-седых ветвей можжевеловых кустов непривычно светлело розовое платье.

Я сразу понял: Лида.

– Что ты здесь делаешь? – спросил я.

– Тебя жду, – ответила она неожиданно открыто и смело.

– Откуда ты знала, что я приду сюда?

– Но это же твое место? Ты здесь всегда прячешься.

– От кого прячусь?

– От всех.

– Я не собирался сюда приходить, – сказал я, потупясь, и сел шагах в пяти от нее. Мне была неприятна ее смелость. – И ни от кого я не прячусь.

Она улыбнулась таинственно, одними губами.

– Черт, как охота курить! – сказал я грубым голосом.

– Разве ты куришь? – спросила она удивленно.

Я поднял щепку и стал копать землю.

– Я никогда не видела, чтобы ты курил. Я знаю у вас мальчиков, которые курят. Но тебя не видела.

– Ну и что, – пробурчал я. – Просто я не люблю курить на виду у всех.

Некоторое время мы сидели молча.

– Хочешь, я тебе достану сигарету? – вдруг сказала Лида.

– Разве у тебя есть?

– Нет. Но, если ты хочешь, я достану. Ведь ты хочешь покурить?

Я смутился.

– Хочешь? – настойчиво повторила она.

– Да, – неуверенно ответил я.

– Тогда я достану.

Она проворно вскочила на ноги и побежала, спускаясь к озеру.

Но вдруг обернулась и наставительно произнесла:

– Только никуда не уходи!

«Разве смогу я сказать ей правду? – думал я, с тоской ожидая ее возвращения. – Ведь сказать ей правду, то есть то, что я не люблю ее и не за ее честь я тогда вступился – немыслимо! Она спросит: а за чью честь ты тогда вступился? А если и не догадается спросить, то все равно: какие будут у нее глаза в тот момент, когда я скажу!»

Но притворяться, как просила Вера, будто я влюблен в нее?.. Это тоже было подло. Вдобавок, я не умел врать. С детства. Я не умел даже соврать школьному учителю, что выучил заданный на дом урок, но теперь у доски от волнения забыл выученное, тогда как не учил урока вовсе. Я так и говорил: «Не выучил». И вот для меня настало странное время, когда против воли моей я обманывал всех: Лиду, Меньшенина, Кулака. Обман порождал обман.

18
{"b":"133534","o":1}