Разве сказки.
Сказку о рыбаке и рыбке.
«Принес – и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер...»
Над дверью в комнату матери пыхнул свет: узкая полоса над неплотно прилегающей дверью.
Не удалось Мудъюгину уберечь инкогнито.
Свет от матери падал на зеркало в прихожей и чрез кухонный проем отражался в оконном стекле золотистой, напоминающей солнечную дорожку линией.
«Кая польза человеку, аще мир весь приобрящет, душу же свою отщетит...»
Сколько раз цитировал Мудъюгин для аргументации эти вещие и долженствующие поменять весь ход его жизни строки?!
Изменил ли хоть на малую долю?
И снова промелькнуло в воображении одутловатое, точно закоченевшее в маску лицо академика. распавшиеся, нависшие на щеки лохмы.
Когда началась смена «эпох», то бишь по сути смена приемов выжить, дабы засим по-прежнему бессмысленно умереть, его-то, Мудъюгина, сокровенное упование на возрождение жизни связывалось с церковью.
Высвободится-де она, родимая и православная, из-под гнета, оправится, оклемается от испуга и лжи и даст-подаст с высокой звонницы* чистый, безошибочно литургический, возвращающий силу и правду звук, что не сможет не отозваться в любой еще хоть сколько-нито не отщеженной душе.
И так далее, и тому подобное.
По мечте.
Засим, так ему повезло, так нарочно устроилось, что он напрямую убедился и испытал, что до ударов колокола, кажется, вполне далеко. что «прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены...»
Он стоял у кухонного окошка и механически курил, давно и нимало не чувствуя вкуса в табаке.
Когда золотая дорожка внезапно, как и зажглась, потухла, он, хотя и угадывая, в чем дело, точно как будто на пролет еще спустился в глубь собственной одиночной шахты.
Разбуженная его непокоем мать почитала одну из библиотечных книжиц в мягкой глянцевой обложке, а теперь, начитавшись, неслышно выключила бра.
Он думал про Серегу.
Кто, думал он, кто конкретно все это с ним связанное вынесет по-настоящему и понесет?
Любимый и берегомый в памяти академик Лег-в не замкнул, не отворотил сердца от правды, но... не понес, а, разглядев ситуацию, благороднейшим манером возвратил билет создателю.
Про их санаторский заповедник, никогда ни на секунду и не ведавший по-младенчески, что творит, говорить нечего! И скушали, и еще скушают, не жуя.
Но... кто-то же должен бы?
Не мог, не мог эдакой Серега, понимал Мудъюгин, не быть не поручен, не вверен тому, кто и разглядит, и понесет, и выдюжит понести такую ношу!
И словно в ответ мысли на стекле, где минуту назад светилась полоска из материной комнаты, стал сам по себе выступать, словно из ванночки с проявителем, облик Серегиного дедушки, виденного Мудъюгиным раз в зачине заезда, а другой – вчера, уводившим по расчищенной еловой аллейке внука.
Это был непритязательно одетый среднего росту человек, незаметный, нестарый старик со светлорусыми, мягкими и заброшенными назад волосами. Они еще, помнится, торчали снизу кучеряшками позади тонкой шеи.
В мимике и беседе не было у него ни напора, ни надрыва, ни спеху, а во всей повадке решительности.
Он, этот дедушка (соображал Мудъюгин), пережил смерти зятя и дочери, рожденье и ступенчатое обнаруженье «свойств и обстоятельств» у росшего в его доме внука, подростком пережил Отечественную, а раньше, дитятею, голод и чью-нибудь, как велось, репатриацию из Поволжья или с Кавказа, арест по пятьдесят восьмой отца, дяди. пережил-перемог с земляками-соплеменниками долгое нарыванье самого, кажется, душечревия отчины, земли его: от, почитай, злополучного залпа Авроры до прорыва гноя в Четвертом...
Так что все это дедушка Сереги помнит, знает и различает, все издавна целомудренно и без забеганья вперед несет.
А посему и выбран он, – догадывался стремительно прозревавший Мудъюгин, – без ошибки, потому и внук его Серега не пропадет.
...Оставалось последнее.
Мудъюгин поставил смердящую, полную пепла и окурков пепельницу на кухонный широкий подоконник, глотнул остывшего, переслащенного им в рассеянности чаю и в коий за сегодняшнюю ночь раз упер взор в самопоказывающее черное стекло.
Во мгле не сразу, но возникла и мало-помалу утвердилась знакомая дорожка из гранитных квадратиков, голубые подросшие елочки и.
«Да, так оно и есть!» – убедился Мудъюгин, двигая, чтобы придвинуть «объект», трансфокатор у своей «телекамеры».
Почти белая на фоне ночи, большая кисть дедушки была без перчатки, а Серегина, как сперваначалу и подозревалось...
Да! Она была в какой-то темненькой и незнакомой... рукавичке!
И Мудъюгина осенило. – Собственные, связанные, наверное, бабушкой, они, рукавички, были у Сереги изначально, с первых дней, а на игре он простозапросто не пожелал отвлекаться и бежать за ними в корпус, заниматься ерундой, в общем, когда в глазах вовсю прыгал и летал у ворот футбольный мяч.
С подачи и, получилось, по личному заказу сентиментального «Кузьмича» (тоже доброго, как Брюхасик) Серега зазнамо соврал, сбрехнул и отклонился от истины персонально и исключительно для него, раз уж тому, Мудъюгину, так того захотелось и приспичило.
«Тебе, сокол-голубок, – всплыл теперь в памяти Мудъюгина легко узнаваемый глуховато-надтреснутый тенорок, – не пофартило при прежнем-от нашем строе, вот ты и не залюбил его понасердке!»
– Тебе пофартило! – по-футбольному с ходу парировал инвективу Мудъюгин в нестесненном субординацией воображении. – Зацементировало башку-то... бульдозером не размять!
И в тот же миг догадался, что так нельзя (материно выражение), что не годится эдак-то, нехорошо, а лучше наоборот, как слышал он от сведущих и посвященных, помолиться за этого... и в мыслях он чуть было не обронил с горя одно популярнейшее нунче словцо[Первая половина словосочетания, возникшего от существовавшего у древних евреев обряда: в день грехоотпущения первосвященник возлагал обе руки на голову живого козла в знак возложения на него всех грехов еврейского народа, после чего козел отпускался в пустыню. (Толк. словарь русского языка Д. Н. Ушакова, т. 1, М., 1935, с. 1393.)].
Однако все же не обронил, удержал длинный и злой язык свой, а несколько погодя в растерянном недоумении рассмеялся...
Молиться Мудъюгин не умел.