А та, что до нее? Вот ее лицо стало достоянием общественности; кто только ни писал ее портретов, но мне больше всего нравится редоновская [1] гравюра «Вечерняя звезда, идущая по краю ночи». Глядя на ее худощавую, загадочную грацию, ни за что не подумаешь, что когда-то она была официанткой в кафе на Монмартре, пока ее не заметил Пюви де Шаванн [2] и не написал ее плоские груди и удлиненные бедра. И все же ее погубил абсент, по крайней мере так говорят.
А первая из его жен? Роскошная дива; я слышала, как она пела Изольду, когда меня, не по годам музыкального ребенка, взяли в оперу, сделав мне такой подарок ко дню рождения. Моя первая опера; я слышала, как она пела Изольду. С какой раскаленной страстью она отдавала себя сцене! Казалось, она непременно должна умереть молодой. Мы сидели высоко, почти в самом райке, и все равно она меня ослепила. А в последнем акте мой отец, тогда еще живой (о, как это было давно), чтобы успокоить меня, взял мою влажную руку в свою, но я слышала лишь ее великолепный голос.
В течение моей коротенькой жизни он был трижды женат на трех разных красавицах, и теперь, как будто желая продемонстрировать эклектизм своих вкусов, он предложил присоединиться к этой галерее прекрасных женщин мне — дочери бедной вдовы, с моими волосами мышиного цвета, все еще лежавшими волнами от косичек, с которыми я так недавно распрощалась, с моими костлявыми бедрами и нервными пальцами пианистки.
Он был богат, как Крез. Вечером накануне нашего бракосочетания — которое прошло в мэрии очень скромно, ведь графиня скончалась так недавно, — он, по странному совпадению, повез меня и маму на «Тристана и Изольду». И, знаете, во время арии «Liebestod» [3] у меня так ныло и замирало сердце, что я подумала, будто действительно люблю маркиза. Да, я любила его. Когда я сидела рядом с ним, все взоры были устремлены на меня. Перешептывающаяся толпа в фойе расступалась перед нами, как воды Красного моря, давая нам дорогу. От его прикосновений у меня мурашки бежали по коже.
Насколько же изменилась моя жизнь с тех пор, как я впервые услышала эти сладостные аккорды, которые несли в себе такое бремя роковой страсти! И вот теперь мы сидели в ложе, в обтянутых красным бархатом креслах, а в антракте лакей в расшитой галунами ливрее и в парике принес нам ледяное шампанское в серебряном ведерке. Пена перелилась через край бокала, омочив мои руки, и тогда я подумала: «Чаша моя преисполнена» [4]. На мне было платье от Пуаре. Он убедил мою строптивую мать позволить ему купить мне приданое; иначе в чем бы я к нему поехала? В штопаном-перештопанном нижнем белье, с выцветшим дешевым зонтиком, в саржевой юбке, поношенных тряпках? Поэтому в оперу я надела ниспадавшее волнами платье из белого муслина, подвязанное под грудью тонкой шелковой ленточкой. И все на меня смотрели. На меня и на его свадебный подарок.
Свадебный подарок, обвивший мою шею. Рубиновое ожерелье шириной в два дюйма, словно невероятная, драгоценная рана на горле.
После Террора в первые годы Директории у аристократов, избежавших гильотины, была ироничная причуда повязывать вокруг горла алую ленту в том самом месте, где его должно было разрезать лезвие гильотины, — алую ленту, словно память о ране. И его бабушка, поддавшись этой моде, заказала себе рубиновое ожерелье — роскошный вызов! Даже теперь мне вспоминается тот вечер в опере… белое платье, хрупкая девушка в этом белом платье и алые, сверкающие драгоценные камни вокруг ее шеи, яркие, как артериальная кровь.
Я видела, как он с цепким прищуром знатока, осматривающего коней, или, может, хозяйки, приценивающейся к мясной вырезке на разделочном столе, наблюдает за моим отражением в обрамленных золотом зеркалах. Раньше я никогда не видела или не замечала у него подобного взгляда, алчного и хищного, который к тому же до странности усиливался благодаря моноклю, вставленному в левый глаз. Когда я увидела, с каким вожделением он на меня смотрит, то опустила глаза, а взглянув в сторону, вдруг увидела в зеркале себя. Внезапно я увидела себя такой, какой видел меня он, увидела свое бледное лицо, и мускулы на моей шее напряглись и натянулись, как тонкие струны. Я увидела, насколько к лицу мне было это кровавое ожерелье. И в первый раз за свою жизнь, проведенную в неведении и уединении, я почувствовала в себе задатки такой развращенности, что у меня перехватило дыхание.
На следующий день мы поженились.
* * *
Поезд замедлил ход, вздрогнул и встал. Огни, лязг металла, голос, объявляющий безвестную станцию, на которой никто никогда не сходит; ночная тишина, его ритмичное дыхание, под которое теперь мне предстояло засыпать до конца своих дней. Но мне не до сна. Украдкой я села на кровати, приподняла шторку и прижалась к холодному, затуманившемуся от моего теплого дыхания стеклу, глядя на темную платформу и по-домашнему светившиеся квадраты окошек, за которыми ждали теплая комната, приятные люди, ужин на плите из скворчащих в кастрюльке сосисок, приготовленный для начальника станции, его дети, спящие в своих кроватках, подоткнув одеяльца, в кирпичном домике с выкрашенными ставнями… все атрибуты обыденной жизни, от которой я отказалась благодаря своему блистательному замужеству.
Замужество, отказ от жизни… Я чувствовала, я знала: отныне мне навеки суждено одиночество. И все ж отчасти это было уже знакомое ощущение тяжести сверкающего опала, который переливался словно волшебный шар, так что, играя на рояле, я не могла оторвать от кольца глаз. Этот камень, это кроваво-рубиновое ожерелье, эти платья от Пуаре и Уорта, этот запах юфтевой кожи — все было столь явно задумано для того, чтобы соблазнить меня, что у меня не возникало ни малейшего сожаления о том мирке с мамиными булочками, теперь удалявшемся от меня неумолимо, как детская игрушка, которую кто-то тащит за нитку, ибо поезд снова начал набирать ход, отстукивая, словно в радостном предвкушении, назначенный мне путь.
В небе уже забрезжили белесые рассветные лучи, и их призрачный свет просочился в вагон. Никаких перемен в его дыхании я не услышала, но мои обостренные чувства подсказали, что он проснулся и смотрит на меня. Большой, огромный, с глазами — темными и неподвижными, как глаза, изображенные на древнеегипетских саркофагах, — устремленными на меня. От этого взгляда, которым на меня смотрели в такой тишине, я почувствовала в животе какое-то напряжение. Чиркнула спичка. Он зажег сигару «Ромео и Джульетта» толщиной с ручонку младенца.
— Уже скоро, — сказал он своим густым голосом, похожим на гул колокола, и внезапно, в то мгновение, когда вспыхнула спичка, меня охватило острое и страшное предчувствие, я увидела его белое, широкое лицо как бы бесплотно парящим над простынями и подсвеченным снизу, словно гротескная карнавальная маска. Затем пламя погасло, сигара затлела и наполнила купе знакомым ароматом, напомнившим мне детство и отца, который окутал меня теплым дымом гаванской сигары, а потом, поцеловав, уехал и сгинул навеки.
Едва муж помог мне сойти с высокой ступеньки вагона, до меня донесся соленый океанский запах. Стоял ноябрь; низкорослые, прибитые атлантическими ветрами деревья уже обнажились, а на одиноком полустанке было совсем безлюдно, если не считать одетого в кожаные гетры личного шофера моего мужа, смиренно поджидавшего возле глянцево-черного авто. Было холодно, я поплотнее укуталась в свою меховую пелерину из черно-белых широких полос соболя и горностая, а голова моя выглядывала из воротника, словно пестик из цветочных лепестков. (Клянусь, до встречи с ним я никогда не была тщеславна.) Прозвенел колокол; поезд, в нетерпении ожидавший сигнала, сорвался с цепи и понесся прочь, оставив нас на этом безлюдном полустанке, где сошли только мы одни. Просто чудеса: неужели эта железная, объятая паром махина остановилась лишь оттого, что так угодно ему! Самый богатый человек во Франции.