Но поскольку нашли они нас на Святом Холме, они доподлинно знали, что мы — с небес, хотя никак не могли решить, что этот знак означает. Ломая себе голову над этой проблемой, они тем временем приняли некоторые гигиенические предосторожности. Они не разрешили нам присутствовать на своих заутренях и вечернях и к тому же ни на секунду не оставляли нас наедине — из страха, что мы можем наделать новых, еще более неудобоваримых чудес, прежде чем они исхитрятся как-то нас переварить. В остальном они относились к нам вполне доброжелательно, а от гнедого я даже получил разрешение попастись среди его книг — и вскоре целые дни напролет уже бередил свои старые таланты разгадывателя кроссвордов, пытаясь разрешить загадку их рун.
Бедная Альбертина долго оправлялась от своего тяжкого испытания. Мы с чалой кобылой ухаживали за нею, поили теплым молоком, смешанным с медом, кормили сытной кукурузной кашей, держали в тепле и вообще заботились, как могли, но горячка не оставляла ее три дня, и целых две недели она практически не могла ходить, а лишь с трудом ковыляла. Она была храброй девушкой и скоро перестала вздрагивать при виде гнедого, а дети тем временем робко приносили ей лесную землянику на подносе из свежих листьев или же букетики маков и тихонько росших среди кукурузы колокольчиков, ведь она была такой святой. Пока чалая кобыла хлопотала по дому, я усаживался с книгами у ног Альбертины, и она рассказывала мне, как поступает обычно каждый тоскующий по родному дому, о своем детстве в Schloss'e[31] Хоффмана, где ей так редко удавалось увидеть своего казавшегося маленькой Альбертине совершенно замечательным отца, о своей хрупкой матери с непроницаемыми глазами, которая умерла так скоро, и о каких-то кроликах, птичках и прочих детских игрушках. Она не говорила о войне и исследованиях отца; казалось, ей просто было приятно чуть передохнуть и набраться сил. Меня она попросила поглядывать, не появится ли воздушный патруль, и поэтому каждое утро я взбирался на Святой Холм и обшаривал взглядом небесный окоем; и хотя всякий раз, кроме облаков и птиц, я ничего в небе не замечал, она не отчаивалась и говорила: «Может быть, завтра…» Мои путешествия на холм лишь укрепили уверенность кентавров, что мы — существа если не божественные, то уж всяко сверхъестественные.
Чем больше я был рядом с ней, тем сильней ее любил.
Наконец передо мной забрезжил свет в том, что касалось космогонии кентавров.
Книги Священного Жеребца были написаны кистями, которые они обычно использовали в процессе татуировки, на своего рода пергаменте, изготовленном из коры специальных деревьев, листья которых росли на манер конского хвоста, ибо они верили в развернутую систему значимых соответствий. Их схожее с клинописью письмо было основано на отметинах их собственных копыт, и, хотя все мужчины умели читать, только Писцу дозволялось практиковать искусство письма. Знание этого навыка носило герметический характер и передавалось исключительно по отцовской линии — старшему сыну. Когда жена Писца никак не рожала ему сына, проблема наследования вставала так остро, что ему разрешалось, бросив старую жену, взять себе новую — единственный случай, когда у них допускался развод. Но при всем при том письменность их отличалась предельной простотой, это была система отметин, размеры которых в точности соответствовали звукам, и после буквально нескольких уроков, полученных от изумленного гнедого, я уже вполне сносно в ней разбирался.
Сами себя они звали Омраченным Семенем Темного Лучника, хотя имя это считалось столь ужасным, что его нельзя было произносить вслух, один только Кантор мог прошептать его на ухо своему преемнику, когда тот проходил длящуюся три недели инициацию. Именно осведомленность о нависшем над ними проклятии, чреватом вечным осуждением, и укрепляла их в столь пылком благочестии, ну а на спинах же у себя они оттискивали Каинову печать. И очевидно, для них было делом чести жить в своем увечье максимально достойным образом. Этот-то донимающий их контрапункт, невысказанный, но все же известный, придавал их набожности такую страстность.
Я срезал с содержания толстый риторический филей, обрубил все побочные истории о второстепенных героях и в результате остался со следующим схематическим костяком: Суженая Кобыла выходит замуж за Священного Жеребца, от которого сразу же беременеет, но, будучи еще жеребой, изменяет ему со своим прежним воздыхателем, Темным Лучником. Подстрекаемый ревностью, Темный Лучник убивает Священного Жеребца, послав ему стрелу прямо в глаз. Умирая, Священный Жеребец предрекает Темному Лучнику, что дети его родятся ублюдками. Чтобы скрыть следы своего преступления, Темный Лучник и Суженая Кобыла, предварительно его сварив, съедают Священного Жеребца, но страну немедленно охватывает запустение, и, каясь, они тридцать девять дней яростно предаются самобичеванию. (Что соответствует посту кентавров в середине зимы, который, должно быть, являл собою поистине поразительное зрелище, но мы пробыли среди них недостаточно долго, чтобы сподобиться его лицезреть.) На сороковой день Кобыла в результате тяжелейших родов рожает хвостом вперед — кого бы вы думали? — самого Священного Жеребца, который и возносится в Небесное Стойло в образе своего собственного жеребенка. Остальная часть литургического года была занята длительным и властным всепрощением, а также многочисленными уроками Жеребца — по искусству пения, технике кузнечного мастерства, выращиванию кукурузы, культуре кактусов, приготовлению сыров, уроками письма — и изложением почти бесчисленных предписаний, которым им надлежало следовать в жизни, чтобы замолить свои грехи. А затем, возмужав, Священный Жеребец спускался с неба и вновь женился на Суженой Кобыле.
Так вот почему они так низко ставили женщин! И почему не прикасались к мясу! И почему повесили сломанный лук на дерево-лошадь! И я понял, что они не столько плели ткань ритуала, чтобы прикрыть ею себя, а скорее использовали ритуальные орудия, дабы подпереть стены мироздания.
Не менее меня интересовалась самой материей, тканью жизни наших хозяев и Альбертина — но отнюдь не из простого, почти детского любопытства, схожего с моим собственным. Она была поглощена проблемой статуса реальности кентавров, и чем больше об этом говорила, тем больше меня восхищал ее безжалостный эмпиризм, ибо она была убеждена, что, пусть даже каждый деревенский мужчина плотски и познал ее, животные эти являлись лишь эманациями ее собственного желания, почерпнутого из темных бездн подсознания и овеществленного. Она сказала мне, что, в соответствии с теорией ее отца, все подлежащие субъекты и объекты-дополнения, на которые мы наткнулись в разболтанной грамматике Смутного Времени, произошли из этого источника — моих желаний, или же ее, или графских. Графских, конечно, в первую очередь, потому что он жил на более короткой ноге со своим подсознанием, чем мы. Но сегодня, чего доброго, свой день независимости празднуют уже наши желания, считала она.
Я припомнил слова другого немецкого ученого и процитировал их:
— «В подсознании ничто не может быть вылечено или уничтожено».[32] Но мы же видели, что граф уничтожен, а я сам уничтожил вождя каннибалов.
— Уничтожение — не более чем иной аспект бытия, — категорически отрезала она, и мне пришлось этим удовлетвориться.
И тем не менее мы ели хлеб кентавров и набирались от него сил. И я-то видел, что если и впрямь все было так, как она думала, то значение этих призраков трудно переоценить, ибо само существование систематически организованной актуальности, на чьих соломенных подстилках мы спали, чей язык вынуждены были изучить, всей этой сложной реальности с ее огоньком в сердце и сыром на столе, с ее развернутой теологией и великолепными рукописями, сама эта конкретная, подлинная, самодостаточная вселенная была порождением одной феноменальной динамики, результатом случайного становления, первым из чудесных цветов, которые должны были произрасти на земле, подготовленной к этому ее отцом — средствами, упоминаний и даже намеков на которые она избегала, исключая разве что обмолвки о их связи с желанием, лучистой энергией, постоянством видения. Мы в таком случае жили в полном соответствии с самостийными законами некоторой совокупности искусственно подлинных явлений.