И вот с понедельника начинают солнце, ветер и дождь прибирать на реке и в лесу, мыть, чистить, разглаживать и к субботе все как есть приберут, сделают, как и прежде было. А в субботу – опять понаедут, и снова начинается сказка про белого бычка.
– Разум с дурью борются, – очень верно сказал Харитоныч, – и в чью тут пользу ноль – само собой разумеется: природа пока одолевает, а вот как дальше обернется… Воздух тут чистый и жизнь крепкая. У нас потому и старики – знаете, какие долговечные! До ста годов протянет и не охнет…
Харитоныч засмеялся, поглядел на солнце.
– Ну, бывайте здоровы, подаюсь ко двору, а то старуха заругается, она у меня – о! – Он восхищенно покачал головой, и, оттолкнувшись от берега, закончил: – Крепкая, крепкая у нас жизнь!
Нигочевский затон
Служил у прасолов Кольцовых в гуртовщиках один молодой, родом из Чертовицкого, мужик. Его звали Прохор Павельев.
Это был рослый, добродушный и простоватый малый с едва пробивающейся рыжеватой бородкой и с доверчивыми синими, как бы детскими, глазами. Его сила удивляла всех. Однажды на кольцовский двор краснобай-цыган привел медведя. За спором Прохор схватился бороться с косолапым и под общий хохот многочисленных зевак одолел его и повалил наземь. То ли от конфуза, то ли оробев от рева и гогота восхищенных зрителей, медведь сломя голову кинулся в ворота и сшиб с ног двух мещан и консисторского чиновника. Медвежий вожак, черный, кривой на один глаз мужик, кляня Прохора на чем свет стоит, побежал ловить перепуганного медведя, а чиновник грозился взыскать судом за измаранную шинель.
Прохор был прост и наивен, как малое дитя, и все, что ему ни говорили, брал на веру, отчего над ним часто подшучивали и он попадал впросак, но никогда не обижался на шутников и, несмотря на свою лошадиную силу, никакого им зла не причинял. Напротив, он сам потом, раскусив в чем дело, весело смеялся вместе со всеми и простодушно удивлялся своей доверчивости.
Была у него еще одна любопытная черта: когда он о чем-нибудь размышлял, или, как говорили, «задумывался», – дело валилось у него из рук и обращаться к нему было бесполезно: он весь уходил в глубь себя, и мира для него в такие минуты как бы не существовало.
В ту пору, когда Прохор нанялся в гуртовщики, Алексею Кольцову было двадцать восемь лет и он самостоятельно вел все торговые отцовские дела. Старик хоть и недолюбливал сына, но доверял ему во всем, да и как было не доверять, когда Алексей водил знакомство и дружбу со столичными князьями и графами, и даже шел слушок по Воронежу, будто сам государь император изволил принять его у себя во дворце, куда допускались самые разве только важные господа и ниже генерала там, поди, и не видывали.
Таким разговорам, может, и не дали бы особой веры, да в это же лето в Воронеж приезжал царский наследник, и весь город с завистью и изумлением видел, как царский воспитатель, его высокопревосходительство господин Жуковский, запросто, запанибрата прохаживался с Алексеем по Дворянской улице, заходил в гости к Кольцовым и пил у них чай. После этого случая все в Воронеже стали вдруг набиваться в друзья к Алексею и всем он вдруг сразу полюбился.
От всей души полюбил его и Прохор, но только ему было неважно, что Кольцов прогуливался под ручку с самим Жуковским, да он и не знал, кто это такой – Жуковский.
В конце лета старик Кольцов велел Алексею ехать «на линию», то есть в азиятские степи, где можно было за бесценок купить скот. В такие длительные поездки Алексей брал с собой трех-четырех надежных гуртовщиков. И на этот раз он отобрал себе в товарищи четырех человек, в числе которых был и Прохор.
Стоял теплый сентябрь, ехать было хорошо. Кольцова все радовало: вон в побуревшей траве лисий хвост мелькнул, вон ястреб камнем упал в полынную заросль, вон круглое озерцо блеснуло… У речки либо у озера становились на ночлег, разводили костер и готовили ужин. Кашеварил обычно дед Пантелей, балагур, тертый калач, такой старый, что помнил царицу Катерину и Суворова. Однако сколько ему было лет, не знал.
– Лет-то лет, да и годов, – говаривал. – Чего их считать, что они – деньги, что ли?
Два других гуртовщика были братья-близнецы Ельшины – Иван да Федор. Оба коренастые, чернобородые, с разбойничьими глазами и до того похожие друг на друга, что если б не серьга в Ивановом ухе, так их и различить было бы невозможно. Они все больше помалкивали, молча ужинали, а поевши, сразу заваливались спать. Ложился и Пантелей, но перед сном долго шептал молитвы, кланялся на восток, а потом, уже улегшись, кряхтел и ворочался: от ночной сырости у него болели ноги.
Кольцову же не спалось. Примостясь поближе к костру, он или читал книжку, или что-то записывал в свою небольшую памятную тетрадку.
Прохор тоже не вдруг ложился и тоже, как Кольцов, подолгу сиживал у огня, вырезая ножом на ореховой палочке затейливые узоры. Время от времени он искоса поглядывал на Алексея: тот читал, улыбался, хмурился.
Тишина стояла ночью в степи, только иной раз встревоженная лошадь всхрапнет, загремит цепью или тоненько пискнет над головой невидимая ночная птица – и снова тишина да небо, усыпанное далекими звездами. И уже успокоится, уснет Пантелей, и на деревенской колокольне сонный звонарь пробьет полночь, а Кольцов все не спит, все читает…
И вот как-то один раз, когда Кольцов что-то записывал в свою тетрадку, Прохор возьми да и окликни его:
– Василич! А Василич!
Кольцов не отозвался. Он кусал кончик карандаша и так глядел на огонь, словно что-то видел там в веселых языках жаркого пламени, в красно-золотых городах нагоревшего крупного жара. Прохор удивился и, привстав на колени, заглянул в костер: нет, ничего такого там не было.
Он оробел, подумал, уж не приключилось ли что с хозяином, и когда тот, оторвав взгляд от костра, стал записывать в тетрадку, снова окликнул его. Алексей мотнул головой и продолжал писать. «Нет, погоди, – подумал Прохор, – я так от тебя не отвяжусь…» Дождался, когда Кольцов кончил писать и снова позвал:
– Василич!
– Ты чего? – вздрогнул Кольцов.
– Ты меня, конечно, прости, Василич, – сказал Прохор, – но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: что это ты все в китрадку списываешь?
Кольцов улыбнулся.
– Нет, ты не смейся, Василич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…
– Ну ладно… – Кольцов раскрыл тетрадку и как-то чудно, нараспев, как молитву, начал: – Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…
Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления, а тот все пел:
– От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила. Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…
Кольцов замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.
Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время всем я износился, и кафтан мой синий… с плеч… долой свалился»…
Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.
А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны, и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял ее с собой.
Кольцов с видимым интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела с ночи в голове песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не виделось.