– Но, мама, пугало…
– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…
– Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
– Вишни? Ах да, ведь вишни…
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
– Да, правда, наши вишни…
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.
– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.
– В июле!
– Да. День был точно как сегодня.
– Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.
– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…
– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…
– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.
– Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?
– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.
– Ту самую, что у нас сейчас?
– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..
– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…
…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!
– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?
– Да, мама…
– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.
– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?
– Ни о чём…
– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.
– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…
Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала: