Собирая меня в путь, мать называла меня «Красавица, Золотко моё» и долго следила, как уменьшается, спускаясь с холма, моя фигурка – ею сотворённое, «лучшее, что я произвела на свет», как она иногда говорила. Я, кажется, в самом деле была привлекательна, хотя мои изображения тех времён говорили порой иное… Да, в ту пору я была такой – за меня были моя юность и юность дня, голубые глаза, потемнённые изнутри зеленью, белокурые волосы, которые я причёсывала только по возвращении, и ещё моё чувство превосходства ранней пташки перед остальными детьми-сонями.
Я возвращалась с колокольным звоном, звавшим к утренней мессе. Но прежде наедалась досыта ягод и, описав в рощице круг подобно охотничьей собаке, напивалась допьяна из двух затерянных источников, которые я боготворила оба. Первый из них выбрасывался к небу хрустальной кристаллической судорогой, напоминавшей сдавленное рыдание, и снова уходил на своё песчаное ложе. Вскоре, обессиленный, он и вовсе скрывался под землю. Другой же ключ, почти неразличимый, стлался в траве, приминая её, как змея, и восходил во всей своей силе посреди луга, где его бдение заботливо хранили росшие в кружок нарциссы. Вода из первого источника отдавала дубовым листом, у воды из второго был привкус железа и стеблей гиацинта… И теперь, когда я говорю об этом, я всегда чувствую на губах их вкус, и мне хочется, чтобы в свой последний час я унесла с собою необыкновенный этот глоток…
Кроме хоженых-перехоженых мест в ближайшей округе, к которым моя мать обращалась с воззваниями, обычными каждодневными репликами или последними деревенскими сплетнями, а то и вдохновенными, но зачастую лишь самой себе адресованными монологами, которые должны были демонстрировать её утончённость – главным образом в области ботаники; кроме обычных сфер её действий, простиравшихся от дома Себа до Виноградной улицы, от матушки Адольф до де Фуролль, моя мать знавала задушевные беседы со сферами и не столь привычными и обыденными. А может быть, это только моё детское воображение, моя детская гордость представляли наш сад розой всех садов, всех ветров, средоточием всех лучей, где всё озаряла своим присутствием моя мать.
Хотя я в любой момент могла обрести полную свободу, взяв штурмом решётчатую изгородь и скатившись вниз по наклонной кровельке, мне стоило вернуться, спрыгнуть на гравий родного сада, как возвращалось и чувство абсолютной преданности. И тогда, задав всегдашний вопрос: «А ты откуда?» – и ритуально нахмурив брови, мать снова смотрела в глубь сада умиротворённым, сияющим взглядом, который казался мне куда прекраснее, чем тот, домашний, озабоченный и сердитый. Ведь это её неусыпными заботами, её стараниями так выросли и окрепли садовые стены, эти границы неоткрытых земель, открывая которые я с лёгкостью перепрыгивала со стенки на стенку, с ветки на ветку, пока снова не попадала в мир семейных чудес.
– Это вы там, Себ? – кричала моя мать. – Вы не видели тут мою кошечку?
Она отбрасывала движением головы широкий капор, плетённый из рыжей соломы, который падал ей на спину, поддерживаемый спереди у шеи тёмно-коричневой тафтяной лентой, и запрокидывала голову к небу, устремляя в него бесстрашный серый взгляд и всё лицо цвета осеннего яблока. И звук её голоса вспугивал флюгерного петушка, витавшего над ним осоеда, последний лист орешника и исчезал в слуховом чердачном окошке, на рассвете проглатывавшем сов. О изумленье… Но так было… С одного из низко висевших слева облаков лился гулкий голос простуженного пророка: «Не-е-е-ет, госпожа Коле-е-е-етт!», стекая с кольцевидных, как седая борода, клочьев тучи и ускользая к прудам, окутанным дымкой холода. Или ещё так:
– Да-а-а, госпожа Коле-е-е-етт, – припевал тенорок сухощавого ангела, словно отделяясь от веретенообразного облака, плывшего навстречу молодой луне. – Она вас услы-ы-ышала-а-а-а… Во-он она, где сире-е-е-ень…
– А, спасибо! – кричала моя мать в ответ. – Если это вы, Себ, будьте добры, бросьте мне мои колышки и бечёвку, я хочу тут кое-что пересадить! Они мне нужны для латука. И пожалуйста, поосторожнее, у меня тут гортензия!
Словно по мановению чьей-то мысли, повинующейся магическим заклинаниям, колышек, обмотанный десятью метрами бечёвки, – забава какого-то дьявольского шабаша – прилетал по воздуху прямо к ногам моей матери…
Иногда она баловала духов, которые её слушались, свеженькими подношениями. В полном соответствии с обрядом она задирала голову, вопрошая небеса:
– Кому дать моих махровых красных фиалок?
– Мне-е, госпожа Коле-е-е-етт! – отвечал незнакомый голос с восточной стороны, несомненно женский и очень жалобный.
– Держите, вот они!
И небольшой букетик, связанный влажным жонкилевым листом, взлетал в воздух, где его с благодарностью подхватывала печальная просительница с Востока.
– Ах, какие души-истые! Мне никогда таких не вы-ырасти-и-и-ить!..
«Что да, то да», – думала я. И готова была утешить: «Ну-ну, дело просто в климате…»
Поднимаясь с зарёй, иногда опережая зарю, моя мать жаловала визитом все уголки сада, с одинаковым вниманием осматривая все их достоинства и изъяны. У неё, у грубоватой её нежности я по утрам спрашиваю, сонная, из самой глубины постели: «А какой сегодня ветер?» На что получаю ответ: «Хорошо на улице! В Пале-Руайяле полно воробушков!» Или: «Эх и гадкая же погода… По сезону, ничего не скажешь». И я понимала, что мне самой придётся искать все ответы, самой подстерегать, в какую сторону поплывут облака, вслушиваться в гудение очага, подобное гулу спокойного моря, подставлять кожу дуновению Западного ветра, влажному, первобытному и тяжёлому, как широко расходящееся дыхание неповоротливого, но миролюбивого чудовища. Вот только от поцелуя Восточного ветра я с ненавистью отворачиваюсь до сих пор, это мой враг, сухой, холодный и прекрасный, как и его двоюродный брат – ветер с Севера. Так учила меня мать, надевая бумажные колпачки на свои растения, сочащиеся рыжеватым лунным светом. «Вот-вот подморозит: кошка танцует», – говорила она мне.
Её беспредельно тонкий слух верно ей служил, и она всегда умела уловить эти эолийские предупреждения.
– Слушай, со стороны Мутье! – говорила она мне. Она подымала указательный палец и держала его по ветру, стоя среди гортензий и роз, рядом с садовым насосом. Затем, осмыслив всю хитроумную премудрость предупреждений Западного ветра, она принимала его окончательный сигнал там, где ограда была самой низкой.
– Ты слышишь?.. Быстрее, неси в дом кресло, свою книгу, не забудь шапочку: над Мутье уже льёт. Дождь будет здесь через каких-нибудь две-три минуты.
Я навостряла ушки на Мутье; в отдалении, ещё от самого горизонта слышался равномерный шум падавших водяных жемчужинок и привычный запах пруда, изрешечённого дождём, утомлённо ложившимся на зеленоватый ил… И когда через несколько мгновений мягкие капли летнего ливня касались моих щёк и губ, я понимала: она была святой, эта женщина, которую лишь один человек во всём мире – мой отец – имел право называть именем Сидо.
Память этих предзнаменований, поблёкшая с её смертью, всё-таки ещё жива во мне. О чём-то говорит расположение звёзд, о чём-то – растения, какие-то знаки подают ветры, полнолуние, шорох подземных вод. Именно не желая со всем этим расставаться, моя мать и находила Париж скучным городом – ведь все эти приметы оказывались неукоснительно верными и сбывались только на вольном воздухе нашей провинции.
– Я бы жила в Париже, – признавалась она мне, – но там нет таких садов. И потом!.. Уж конечно, в парижском саду не бывает таких овсяных зёрен с усиками, что мы с тобой вместе связывали и наклеивали на картонку, это ведь такой чувствительный барометр.
Сейчас я так ругаю себя за то, что повсюду теряла эти сельские барометры: два овсяных зерна, длинных, как большие розовые креветки, – они поворачивались, распятые на листе картона, влево или вправо, предсказывая сухую или влажную погоду. И ещё никто не мог сравниться с Сидо в искусстве сдирания с луковиц их слюдяной кожицы – эти шкурки она всегда пересчитывала.