О долгой предыстории и истории приезда Ф. ничего не рассказываю, ведь и ты о своих делах не пишешь, только жалуешься вообще. Но жалобы жалобами, Макс, а орешек-то надо расщелкать.
Ты прав, в нерешительности тут дело или в чем-то другом — это как посмотреть. Тем более нерешительность для всех дело новое, старой нерешительности не бывает, ведь она время всегда перемалывала. Интересно и в то же время мило, что ты не понимаешь моего случая. Я мог бы и даже должен бы говорить о Ф. гораздо лучше — но все равно это случай пожизненный, и с ним ничего не поделаешь. С другой стороны, я вовсе не стал бы утверждать, будто знаю, что мог бы сделать для меня на твоем месте. Я бессилен, как собака, что лает сейчас на улице, и в своем, и в твоем случае. Я могу помочь лишь небольшой толикой тепла, что у меня есть, больше никак.
Кое-что я читал, но, зная в каком ты состоянии, об этом не стоит и упоминать. Разве что анекдот из Стендаля, который, возможно, есть и в «Эдюкатьон». Молодым человеком он оказался в Париже, праздный, алчный, невеселый, недовольный Парижем и всем на свете. Некая замужняя женщина, знакомая родственников, у которых он жил, иногда выказывала ему расположение. Как-то она пригласила его сходить в Лувр с ней и с ее любовником. (В Лувр? Я что-то засомневался. Или куда-нибудь в этом роде.) Пошли. Когда они выходили из Лувра, лил сильный дождь, повсюду грязь, до дома далеко, надо брать экипаж. Под влиянием настроения, с которым он в этот момент не мог совладать, он отказывается ехать с ними, проделывает весь невеселый путь пешком, в одиночестве; он уже готов плакать, когда ему приходит в голову, что можно не идти к себе в комнату, а нанести визит этой женщине, жившей в переулке поблизости. Он рассеянно поднимается наверх. И разумеется, застает любовную сцену между женщиной и любовником. Женщина возмущенно восклицает: «Бог ты мой, почему вы не сели с нами в коляску?» Стендаль убегает прочь. А вообще он неплохо умел жить и распоряжаться своей жизнью.
Франц
В следующий раз, пожалуйста, напиши прежде всего о себе.
[Цюрау, конец сентября 1917]
Дорогой Макс,
твою вторую посылку с публикациями я получил просто случайно, почтальон оставил ее у какого-то крестьянина. Почта здесь доставляется весьма ненадежно, в том числе и мои письма (возможно, дело еще и в том, что у нашего отделения связи даже не останавливаются поезда), тебе стоило бы нумеровать свои отправления, чтобы в случае чего можно было бы подать рекламацию и все-таки получить пропавшее. Последней посылки было бы особенно жаль; хасидские истории в «Юдишес эхо»[43], возможно, и не из числа лучших, но это единственное еврейское, где я, уж не знаю как, независимо от настроения, всегда и неизменно чувствую себя дома, во все остальное меня лишь заносит ветром, а следующим дуновением уносит обратно. Если ты не возражаешь, я пока оставлю эти рассказы у себя.
Почему ты отклонил просьбу еврейского издательства или просьбу д-ра Й.? Можно, конечно, сослаться на большие требования и твое нынешнее состояние, но оправдывает ли это отказ? Ты, видимо, не хочешь сборника статей, потому что все предназначено для «Эсфири»[44]?
Лёви[45] пишет мне из какого-то будапештского санатория, куда его поместили на три месяца. Он прислал мне начало статьи для «Дер юде»[46]. По-моему, это вполне годится, но, конечно, нуждается в некоторой грамматической доработке, а та в свою очередь требует донельзя нежной руки. Я пошлю тебе машинописный экземпляр (вещица совсем короткая) вначале для отзыва. Пример трудностей: он пишет об отличии публики в польских театрах от публики в еврейских — фрачные господа и неглижированные дамы. Лучше не скажешь, но немецкий язык сопротивляется. И таких примеров много; блестки тем ярче, чем сильней колеблется его язык между идишем и немецким и чем больше склоняется к немецкому. Умел бы я так переводить, как ты!
Франц
Куропатки — пара тебе, пара Феликсу. Приятного аппетита.
[Цюрау, начало октября 1917]
Моя болезнь, дорогой Макс? Скажу тебе по секрету, я едва ее ощущаю. Я не температурю, кашляю мало, не чувствую никаких болей. Одышка есть, это верно, бывают затруднения при ходьбе или иногда при работе, я дышу вдвое чаще прежнего, но это не так уж мне мешает. Я начинаю думать, что туберкулез в такой форме, как у меня, не бог весть какая болезнь, она даже не заслуживает специального наименования, это лишь набирает силу зародыш смерти вообще, и оценить, что это значит, пока невозможно. За три недели я прибавил два с половиной кило, то есть увозить меня отсюда будет существенно тяжелее.
Меня радуют добрые известия о Феликсе, пусть даже они и устарели, все равно это помогает увидеть все в целом или издалека в более утешительном свете; впрочем, ему это, наверное, приносит больше вреда, чем пользы. Я написал ему уже две с лишним недели назад, ответа еще не получил. Не сердится ли он на меня? Неплохо бы ему напомнить, что я болен и что на такого больного не надо сердиться.
Новый кусок романа. Совсем новый или это переработка той части, что ты мне еще не читал? Если ты считаешь, что первая глава подходит, тогда хорошо. Как странно для меня звучит: «Проблема, которую я сейчас вижу перед собой». Само по себе это нечто естественное, вот только мне так непонятно, а тебе так близко. Это нешуточная борьба, за это стоит жить и умереть, независимо от того, выйдешь ли ты победителем. Во всяком случае, ты видел противника или хотя бы его сияние в небе. Когда я пытаюсь это понять, то сам себе кажусь буквально словно неродившимся, темный сам, я шарю в темноте.
Но не совсем. Что ты скажешь про этот ослепительный кусок самопознания, который я списал из одного своего письма к Ф. Из этого могла бы получиться хорошая надгробная надпись:
«Когда я проверяю себя своей конечной целью, то оказывается, что я, в сущности, стремлюсь не к тому, чтобы стать хорошим человеком и суметь держать ответ перед каким-нибудь высшим судом, — совсем напротив, я стремлюсь обозреть все сообщество людей и животных, познать их главные пристрастия, желания, нравственные идеалы и как можно скорее самому стать таким, чтобы понравиться абсолютно всем, причем — вот где хитрость — понравиться так, чтобы, не теряя общей любви, я, как единственный грешник, которого не поджаривают, мог открыто, на глазах у всех, обнажить все присущие мне пороки. Иными словами, меня интересует только людской и звериный суд, и я все-таки хочу его обмануть, причем без обмана».
Вот ядро самопознания, которое, наверное, дает возможность для кое-каких выводов и доказательств.
«Енуфу» я получил. Это чтение — музыка. В тексте и музыке здесь вся суть, и ты заставил звучать это по-немецки, как исполин. Как тебе только удалось наполнить живым дыханием повторы!
Можно я при этом укажу некоторые мелочи? Вот хотя бы: можно ли бежать от «творения»? «Ты видишь, тогда тебя надо любить». Не звучит ли у нас в ушах тот немецкий, который мы слышали от наших ненемецких матерей? «Мужское разумение — как в воду упасть» — это искусственный немецкий. «Робкий пыл» — годится ли это здесь? Двух замечаний судьи я не понял: «Нет ли мне сигары…», «Я тут вижу (или стою?){4} без ученых господ…». «Охотно» в конце немного портит это великолепное место. Я ожидал, что тексты песен будут лучше, но, возможно, они и по-чешски не очень хороши. «Осклабившуюся смерть» я охотно уступил бы Райхенбергеру[47], ты также упоминаешь, что конец второго акта испорчен, но мне, пожалуй, помнится, что это место давалось тебе особенно трудно и в рукописи, может только в варианте для чтения, перевод был такой же. Не стоит ли предварительно объяснить, что значит «пономарша»?