– Настолько грязных, что она даже побрезговала раздеться, – лениво и неискренне журил себя он. – Хотя подумаешь – простыни! Человек тонкой душевной организации должен быть выше этого...
Пока она спала, он сидел и смотрел на нее, спящую, разглядывая все, что было видно: крашенные в бесцветное короткие кудри, длинные-предлинные ресницы, пухлые губы удивительно маленького рта, в котором, казалось, совершенно ничего не способно уместиться, и еще лопнувшие синеватые и красноватые капилляры, какие обыкновенно остаются на лицах от приятных напитков. Он это умильно рассматривал, сперва сбегав умывшись, подмывшись и побрызгавшись, с нетерпением ожидая, когда ж истечет обещанный часик и можно будет наконец получить доступ к телу, которое стало казаться, как пишут в иных умных книжках, сверхценным. Такое редко выпадает, ловишь, бывает, ловишь случай – и все зря, чаще плевать на все и скука смертная, да больше и ничего.
Сидел он так, сидел, нудился, и вдруг на тебе – долгожданный будильник затыртыркал. Она потянулась, открыла глаза – в два приема, сначала просто открыла, а после открыла широко-широко и сказала томным, но таки не слишком жеманным голосом:
– Ну иди же сюда, чего ты ждешь...
Голос такой был густой и глубокий, что одного его хватило, чтоб у Доктора все началось. Еще прежде чем она до него добралась и не взялась за любовный труд пусть и без особой какой-то техники и без высокого мастерства, но зато с таким увлечением, таким интересом к жизни, какого Доктору, кажется, отродясь не встречалось. Он чуть не заплакал от умиления и от мысли, что он этого не совсем достоин; даже букетика мимоз не вручил, слова доброго девушке не сказал, не говоря про комплимент, а всего только стакан водки и поднес.
– Как же мне хорошо... – честно сказал он. – И тебе тоже?
– Ыгы, – отвечала она, не переставая.
– Значит, ты тоже в этом что-то находишь, правда? – продолжал он свои глупые вопросы.
– Ыгы, – повторила она бесстыже. А после еще притянула его руку к своему рту и мокрыми губами поцеловала, и он морщился от неловкости и стеснения.
Он так и сказал:
– Как-то неловко. Что ж все мне, а тебе ничего?
– О, если б ты почувствовал хоть половину того, что чувствую я, ты б тогда понял... Это просто выход в астрал. И еще эти ароматы! У тебя это все ведь брутальнее, да?
– Ты что, какое брутальнее! У меня еще круче. Это, знаешь, как у меня... Ну, в общем, со страшной силой. На космическом уровне.
Она гладила его затылок пальцами каким-то таким странным манером, что у него опять одно становилось на уме. Она заметила это и перебила, сказала тихо:
– Давай чайку попьем.
Он вскочил и побежал возиться с чайником и заваркой, замечая за собой, что старается запомнить все эти ее слова и словечки, и повороты головы, и все ее жесты и движения тела, и всю ее сочность, и черные тонкие редкие волоски на груди, легко догадываясь, что это все кончится скоро, в считанные дни, ну или пусть даже, может, недели, потому что по-другому не бывает и эта жизнь принадлежит скучным, занудным людям, которые считают свою холодность и свою бесчувственность хорошим тоном и при случае походя удавливают всех, кто лезет в приличное общество со своим детским простодушием и тем пытается смутить порядочных людей. Ну вот он и пытался запомнить это все, чтоб после вспоминать и потихоньку перебирать эти быстротечные исчезнувшие радости.
Они пили чай.
Над столом висел красный пластиковый абажур, заведенный в последние советские годы, – такой, на пружинке, и гостья еще повела его вниз-вверх, стало забавно и уютно. Лампа светила желтоватым теплым светом на белый щербленый чайничек, мятый железный термос, стеклянную надколотую сахарницу с ноздреватым подмокшим грязно-белым песком и стальные маленькие ложки с темно-коричневыми несмываемыми разводами от прошлогодней засохшей заварки. Домашним старым зверьком урчал холодильник. Доктор налил гостье в белую чашку свежего коричневого настоя, и над ним сразу взбился слабый жидкий туман, а после долил воды и придвинул ей, и она, закрыв глаза, глубоко вдохнула воздух над чашкой и сказала:
– Это ведь «Darjeeling», да?
– Ну да, точно! А еще знаешь, что мне скажи?
– И что же?
– Ничё, что я лезу с расспросами? Но мне вообще просто захотелось узнать, как тебя, собственно, зовут.
При этом Доктор наливал себе чаю, и это было ему неудобно – ведь левую руку он с самого начала держал на причинном месте подруги, прикрытом, правда, толстыми джинсами; ей это не мешало, она медленно прихлебывала свой чай.
– Зовут? Никогда не угадаешь. Меня зовут как надувную бабу, знаешь, в секс-шопах продают?
– Э-э... Знаю, бывают такие бабы. А как же их зовут? Барби?
– Нет, Барби – это для детей, с ними нельзя заниматься сексом.
– А с тобой можно?
– Да. Тебе можно. Ты же знаешь, что можно, да, знаешь? – говорила она глубоко и негромко, трогая кончиками пальцев тоненькую кожу его ладони там, где были нежные линии жизни. У Доктора от этого начали бегать по коже легкие мурашки. Он думал, что от других девушек не было таких мурашек, за что б они ни брались, это, пожалуй, удивительно, – и, думая про это, он еще отвечал на вопрос, начав путаться, смешивать их общий разговор и свои одинокие мысли:
– Да, можно, и я этого хочу, я хочу с тобой что-нибудь делать в койке, да, прямо сейчас, зачем этот чай, но сначала мне надо знать, как тебя зовут, ну, скажи, скажи, а?
– А зачем тебе знать, что толку? А так лучше, – шептала она. – Я буду приходить к тебе каждое утро в пять часов, буду тебя будить. Или нет – я буду тебя утешать и ласкать, пока ты спишь, и ты будешь думать, что это тебе снится. А проснешься – меня уже и нет... Хорошо, правда?
«Что ж это за глупости она говорит»? – растерянно злился Доктор, ему такое казалось до крайности несправедливым, нечестным, даже воровским.
– Нет-нет, я оставлю тебя здесь, у меня есть наручники замечательные, сейчас таких не делают – еще кооперативные, так я тебя ими прикую к батарее, и ты будешь у меня сидеть день и ночь, я буду тебя кормить и лелеять, – бормотал Доктор, весь занятый своими новыми впечатлениями от ее тела, он уже лежал без движения на своем смятом халате, а тот, в свою очередь, на кухонном скользком полу, а она нависала над ним и была, казалось, полностью поглощена его телом, доставление радостей которому было чуть ли не главной задачей ее жизни, – с чего бы вдруг, за что такая счастливая несправедливость? – Я под тобой, просто как Анна Каренина под паровозом, в смысле еще чуть-чуть – и все, все кончено... – лениво и тихо выговаривал он, в состоянии, близком тому, какое бывает после стакана-другого водки, или, если еще точней, после хорошего косячка, набитого благородной чистой амстердамской марихуаной. – Ты просто отрава, – добавил он в завершение своей путаной туманной мысли, весь вялый, как будто из него была выкачана, высосана вся энергия.
Она еще чуть погладила его по голове, и он, не желая и боясь заснуть, таки заснул и сквозь сладкий сон слышал, как она плещет водой за тонкой стенкой, а после, позвякав каким-то железом – ключами, что ли, в сумке, – захлопывает дверь и уходит, конечно же, навсегда – а иначе зачем так бросать его, беспомощного и жалкого, среди этой бессовестной грубой жизни...
Он проснулся среди дневного света и после весь день лежал в койке, изредка только из нее вылезая, когда терпеть становилось совсем нельзя, и с короткими перерывами все думал и думал про нее, про ее голос даже больше, чем про тело и про чудесные ее повадки. Так лежать и думать про нее, когда ее не было рядом в койке, было мучительно. Но он мог себе представить кое-что и похуже; такто она все еще могла прийти, это было очень возможно, но однажды со всей неизбежностью должен был настать такой день, когда все портится навсегда и людям начинает казаться, что счастье – это жить врозь и никогда больше друг друга не видеть. А такое всегда настает – если люди еще живы, этого не избежать. Другое дело, когда один из них умирает раньше другого, тогда – да. Но то уже относится к смерти, там все другое; а пока жизнь, обязательно люди дозревают до того, чтоб ненавидеть тех, кого раньше любили.