II
Когда Татьяна Ивановна вышла открывать, она сказала людям, доставившим Рихтера домой:
— Ботинки-то снимите. Не на вокзале. Ишь, грязи понатаскали.
Татьяна Ивановна винила во всем старика Рихтера, его склонность к разгульной жизни и нездоровым удовольствиям.
— Где ты такую компанию только нашел, Соломон, — сказала она, поджав губы. — Ну, тебе волю дай, ты еще не таких ярыжек приведешь. Совесть совсем потерял. На вокзале этих бандитов подобрал? Ну, что уставились? Стыдно? Стыда у вас никакого нет. Ботинки, говорю, снимайте. Кто пол-то мыть будет? Ты, что ли? Ишь, харю отъел.
Никто из вошедших не произнес ни слова, Соломон Моисеевич растерянно смотрел на жену, усатый неприятный человек держал Рихтера за руку — и держал его крепко. Татьяна Ивановна поняла, что ситуацию оценила неверно: Соломон не приводил домой алкоголиков с вокзала, происходит что-то иное. Она насупилась и сделала шаг вперед.
— Ты чего ему в руку вцепился, сом усатый? — адресовалась она к высокому усатому мужчине. — А ну, отпусти. Отпусти, я сказала.
Усатый мужчина руку Рихтера не отпустил, и Татьяна Ивановна слов больше не тратила — она стукнула усатого по руке. Видимо, удар был чувствительный, поскольку крупный мужчина вскрикнул.
Что произошло дальше, никто никогда не узнает, а со слов Рихтера рассказать затруднительно. Усатый мужчина толкнул Татьяну Ивановну в грудь, и Татьяна Ивановна пошатнулась. Однако не упала, выпрямилась, и, примерившись, ударила раскрытой ладонью мужчину по лицу. Соломон Моисеевич почувствовал, что его руку отпустили. Он примерно представлял себе, что так и будет. Сейчас Таня стукнет второго, потом третьего, и они испугаются. И как не испугаться? Соломон Моисеевич видел, как Татьяна Ивановна дала пощечину мужчине по прозвищу Сникерс, как она угрожала вошедшим, как сцепилась с усатым мужчиной. Ее ударили в ответ, и она села на стул. Два раза она вставала, а потом, когда ее ударили очень сильно, повалилась на стул боком — и уже не шевелилась.
Она была еще жива — и в то, что она умрет, Рихтер поверить не мог, он себе этого не мог представить. Жена была для него столь же неотъемлемым явлением природы, как ветер, солнце или дождь. Когда он представлял ее возможное поведение, то не ошибался — на тех же основаниях, на каких не ошибаемся мы, предполагая, что дождь — мокрый. Жена вела себя ровно так, как он и думал: кинулась к нему, встала между ним и бандитами, огрела главного негодяя по щеке. Татьяну Ивановну оторвали от него, стукнули спиной о стену, посадили на стул. Рихтер растерялся — он был уверен, что его жена сильнее всех.
Рихтера отодвинули в сторону, и он теперь видел жену через спины и бока чужих мужчин, возившихся в комнате. Жена глядела на него, на Рихтера, своими теплыми синими глазами и ничего не говорила. Может быть, хотела сказать, но не сказала. Потом глаза ее закрылись. Она сидела на стуле, боком привалившись к стене.
Рихтера потащили прочь из комнаты, а он смотрел на оставленную Татьяну Ивановну, и что-то сказало ему, что он должен смотреть на жену внимательно. Он упирался, вглядывался, видел все подробности ее лица, морщины и трещины кожи, тонкие губы, сжатые в линию, складку кожи на переносице, чистый лоб, седые волосы, прилипшие к вискам, — и слезы неостановимо катились из его глаз. Он упирался в дверях и не давал себя увести.
— Танечка, — сказал он жалобно, — Танечка.
И Сникерс шлепнул его по губам: молчи, дед.
— Танечка, — снова сказал Соломон Моисеевич. Тихо-тихо сказал, почти не слышно.
Люди вокруг него говорили громко: ну вот, теперь что делать прикажешь? Сюда уже перевозку не вызовешь. Почему это? Спросил! А бабку куда деть? Да хоть под кровать. Сам под кровать лезь! Дурак, раньше думать надо, руки распустил. А я — что? Я — что? Крайнего нашел? Значит, прямо в больницу, с рук на руки. А так делают? Почему нет? Если свихнулся. Надо, чтобы родня сдала. Подписывают бумажку, согласие родных, чтоб деда лечили. Врешь. Я соседа хотел в дурку сдать — не приняли. Говорят, пусть его мать нас попросит. Формальности, везде формальности. В сортир без справки не пойдешь, довели страну бюрократы. А если, допустим, нет у человека родни. Что, в больницу уже не возьмут? Скажут: помирай на улице, так получается? У нас вообще до людей никому дела нет, бумажку давай — а человек не нужен. В галерею отвезем — туда машину вызовем. В какую галерею? А к Поставцу, нормальный мужик. И перевозку пригласим. Скажем — свихнулся старик от искусства. Насмотрелся — и крыша поехала. А что, запросто может быть. У меня у самого там глюки начинаются. Глупости. Почему — глупости? Отвезли в галерею, перевозку вызвали — и порядок.
— Пошел, гад, — сказал Сникерс, — пошел, жидяра. — Он толкнул Рихтера в спину, пропихивая старика в дверной проем.
И Рихтер последним жалким взглядом поглядел на Татьяну Ивановну, но видел ее плохо, слезы заливали глаза. Танечка! Не слышит Танечка.
Вышли на лестницу, повлекли Рихтера вниз, причем сетовали на состояние лестничной клетки. Темно, тесно, кафель расколот. А еще интеллигенция. Лампочку вкрутить — вас нет. Что люди шею себе сломают, наплевать. Ну вот — как живут люди? Чисто свиньи, ей-богу! Пусть не себя — хоть бы других уважали. Хоть бы на Запад посмотрели, небось, по командировкам-то ездят. Поучились бы — и где люди живут, и как люди живут.
И вытащили Рихтера к машине, отогнали пинками дворовых псов — и откуда только берутся? Ловят их, ловят, а не переводятся по Москве паршивые дворняги. Пинка ей, суке, да прикрикнуть, да камнем вдогонку. Тварь шелудивая! Пошла! Пошла! Старика впихнули в машину, зажглись фары, вырвало лучом света из угла двора перевернутый мусорный бак — убирать научимся когда-нибудь? Эх, русский мужик! Чай, свое, не чужое, а все равно: так засрут — не наступишь. Я у себя во дворе объявление повесил: не сорить! Сорвали, алкаши! А, что без толку говорить, рули давай. Такие у нас люди, что поделаешь.
Когда машина тронулась, ситуацию обсудили снова.
Какая галерея? Глупости не говори. Зачем галерея нужна? Художник ты, что ли? А если нет, что про галерею гонишь? Довезем до клиники, забашляем — и бумаг не надо. Дед, лечиться будешь? Ну, думал, в галерею заедем, посидим. Почему не поехать? Можно. Но уже потом: отдохнуть, погреться. Музыку включить? А ты чего слушаешь? Как что? «Эхо Москвы», конечно. Валяй.
Зажатый на заднем сиденье меж крепких потных тел, Рихтер впал в забытье — перестал следить за происходящим.
Так развивались события — и Струев не поспевал за их ходом. История (даже если то была не история в высшем смысле этого слова, а всего лишь цепь случайных неосознанных явлений) шла своим чередом — и вовсе не так, как это представлялось Семену Струеву, художнику-концептуалисту. Струев подъехал к жилищу Рихтеров уже тогда, когда Соломона Моисеевича Рихтера давно доставили в клинику, водворили в приемный покой, сунули дежурному врачу деньги, посмотрели на врача внимательно. Понимает ли врач? Или объяснить? Кажется, понимает.
III
Струев вошел в подъезд, поднялся в квартиру Рихтеров. Дверь была не заперта — он увидел беспорядок, поднял с пола окурок, потом прошел в кухню. Татьяна Ивановна была еще жива.
Татьяна Ивановна съехала со стула на руки Струеву. Он не удержал ее, тело стекло у него по рукам, и Татьяна Ивановна поползла на пол, мягко свернулась, ноги подогнулись к животу, и лицо ее сделалось вялым, белым и слабым. Струев смотрел, как она дышит; дышала она, едва приоткрывая серые тонкие губы. Серые губы одеревенели, почти не шевеля ими, она выговаривала слова. Иногда меж губ появлялся розовый пузырек — от внутреннего кровоизлияния. Пузырек покачивался на губах, потом лопался. Струев наклонился, чтобы слышать.
— Я ножик взяла, — сказала Татьяна Ивановна, — с розовой ручкой перламутровой. Паша подарил. Колбаску резать. Я хорошей колбаски купила. По два двадцать. Раньше по два двадцать была. Теперь по двести восемьдесят. Пугнуть хотела. Он моим же ножиком меня и пырнул. А я сама наточила. Как шило острый. А мне их пугнуть было надо. Их вон сколько. Ну, я ножиком.