Создатель и владелец газеты «Бизнесмен» посмотрел на Михаила Дупеля с презрением. Сочтены дни твои, говорил этот взгляд, и не помогут тебе ни миллиарды, ни гектары лондонской земли, завтра сожрут тебя и костей не выплюнут. Думаешь, ты всех перехитрил, подкупил скважин там, депутатов тут, думаешь, все под твою дуду спляшут? На твоих поминках они спляшут. Я газету создал, полюбуйся на нее, она — моя сила! Тебе моя газета нужна — ан не укусишь, нет! Газету вся страна видит, ее весь мир читает. Ее захочет любой сильный политик! А что сделал ты? Нефтяную империю? Так она под российским законодательством — поскользнешься ты, Михаил Дупель, на кремлевском паркете, и не будет твоей империи. Надавал взяток чиновникам? Купил парламент? Думаешь, победил?
Миллиардер, министр топлива и энергетики, автор книги «Как я стал Дупелем» поглядел на газетчика не с меньшим, но с еще большим презрением. Кто ты есть без меня, говорил этот взгляд, это я финансировал твое строительство, я одолжил тебе денег на компьютеры и первые безрекламные годы, каждый метр в этой хибаре, даже твой кабинет, куда ты водишь блядей, оплачен мной, ты за долги отдал мне пакет никчемных акций и уверен, что обманул меня, обвел меня вокруг пальца, ах ты мелкий жулик. Из долгов ты не вылез, — где сегодня твоя газета? Ты крутишься, как уж на сковородке, ищешь, кому бы впарить нарезанную бумагу, которая ничего не стоит. Думаешь, что переиграешь меня, играя по моим правилам? Ах ты вошь! Тебя раздавить ничего не стоит, сейчас раздавлю. Изволь, сыграю по правилам — их я придумал, эти правила. И такова была сила дупелевского чувства, что он не просто отбил взгляд оппонента, но медленно вдавил ему его собственное презрение обратно в глаза. Дупель смотрел твердо и без улыбки, и Баринов отвел взгляд.
VII
Пока Дупель с Бариновым соревновались, кто кого переглядит, в мастерской Дутова художники в обстановке куда большей терпимости обсуждали предстоящую выставку.
— Значит, так получилось. Что ж. Покажу девять вещей, — говорил Дутов, глядя на свеженарезанный холст. Пинкисевич слушал и кивал.
— Это лучшее, что ты сделал, — благородный Пинкисевич, в отличие от большинства художников, всегда старался сказать коллеге приятное, если это не ущемляло его интересов.
— Дались эти вещи непросто, — сказал Дутов, — пришлось повозиться, честно говоря.
— Лиловый цвет интересный получился, — сказал Пинкисевич великодушно.
— Да, неожиданно так смешалось.
— Красиво вышло.
— Потекло вниз, а я тряпкой растер.
— Убедительная работа.
— В данном дискурсе, — заметил Дутов, — это наиболее адекватное высказывание. Я считаю это своим лучшим симулякром.
Слова Дутов употреблял так же легко, как краски. Он давно пришел к убеждению, что процесс думанья и беседы представляет из себя примерно то же самое, что и живопись — а именно самовыражение. Иначе говоря, можно подойти к этому процессу формально, подыскивая слова и мысли, а можно свободно употребляя слова и выражения в произвольном порядке. В его голове происходил такой же хаотический процесс, как и на холсте, но он относился к этому спокойно: рано или поздно, как и в случае с живописью, композиция сама оформится. Неподготовленный зритель, глядя на холст Дутова еще до того, как холст был нарезан на необходимые фрагменты, мог решить, что перед ним безответственная мазня; также и неподготовленный слушатель, силясь разобраться в словах Дутова, мог решить, что у художника в голове — каша. И то и другое было справедливо, но лишь отчасти: сам Дутов относился к этой каше с почтительным удивлением — подобно тому как из мешанины красок вдруг высверкивал пронзительный цвет, так и из мешанины слов нет-нет да и выворачивалось какое-нибудь значительное словечко. В целом он считал себя художником интеллектуальным, посещал лекции Розы Кранц и Яши Шайзенштейна, за ним закрепилась репутация художника думающего. Подле своих холстов Дутов любил порассуждать, справедливо полагая, что всякое искусство вызывает на диалог. Умственные слова пробуждали в нем тот особый трепет и энтузиазм, который он верил — возникает и у других людей, когда они слышат труднопроизносимые, но важные слова. Он не раз замечал, что люди, слушая интеллектуальные слова, испытывают совсем другие чувства, чем слушая слова неинтеллектуальные. Важно сказать как можно больше умственных слов, они сами собой отольются в нужную форму. Интеллектуальный трепет, который слушатель испытывает при звуке слова «симулякр» или «парадигма» имеет свое самостоятельное значение, вне зависимости от того, как эти умственные слова расставлены. Собственно, со словами можно обращаться как с красками: сначала сказать все подряд, а потом посмотреть, что вышло. Ведь не могут же они сложиться во что-то вовсе плохое? Когда Дутов открывал теоретические журналы, он убеждался, что именно так со словами и происходит: их пишут подряд, а потом они во что-то складываются и в целом производят нужный эффект.
— Интеллигибельная парадигма, — сказал Дутов, — не так была здесь важна, как собственно дискурс свободной воли. Так сказать, некий симулякр, который как бы транспонировался на холст.
— Легко написано, — согласился Пинкисевич. — На одном дыхании.
— В целом, — пояснил Дутов, — мне не составило труда редуцировать эту ювенильность.
— Вот как? — сказал Пинкисевич.
— В этом дискурсе, — уточнил Дутов, — важно не останавливать паттернальные алгоритмы.
— А каталог? — спросил Пинкисевич, переходя к прозаическим вещам. А транспорт? Страховка?
— Информационная поддержка, — спустился к прозе и Дутов, — со стороны издательского дома «Бизнесмен». Они же спонсируют каталог. Транспорт обеспечит, как бишь его? Вот черт, забыл. Ну этот, как его? В общем, — сказал Дутов, — художнику такие вещи знать необязательно. Это все Свистоплясова договаривается. Я лично далек от бизнеса. Мое дело, — и он показал на нарезанный холст, — дискурс свободы.
— Верно, — сказал Пинкисевич, — это не наше дело с бумажками возиться. Пусть кому там надо, те и занимаются. А там уж время рассудит.
VIII
И пока художники проводили границу меж горним и дольним, это горнее обслуживающим, предприниматели тоже разграничивали свои интересы.
— В твоих словах много правды, Вася, — сказал Дупель мягко, — президенту это не понравится. Скажу больше, это не понравится и мне самому, потому что я — член команды президента и не сделаю ничего, что ущемляло бы его интерес. Зачем же мне его расстраивать? Этого я делать не стану. Это сделаешь ты, кому ж еще?
— А если не сделаю? И газету тебе не продам.
— Продашь.
— Продам, да — но за очень хорошие деньги.
— За те деньги продашь, какие дадут.
— Никому, Миша, не продам, и никак ты меня не надавишь. Не сможешь.
— Ты хочешь сказать, — сказал Дупель, и снова сказал мягко, совсем мягко. Была у него такая манера: чем более страшные вещи говорил он собеседнику, тем тише и мягче делался его голос, — что акции газеты принадлежат не тебе, но холдингу. И давить лично на тебя бесполезно.
— Именно.
— И продавать их будет холдинг, полагаю.
— Совершенно справедливо.
— Тебе будет интересно узнать, что твой холдинг банкрот.
— Это давно знают в Москве, а сделать с газетой ничего не могут. Холдинг, Миша, не здесь, он на острове Джерси находится. Это, слава богу, английский холдинг, и банкротить его можно по английским законам. Здесь ни взятки не помогут, ни звонки из Кремля. Так что вертушку тебе крутить не придется.
— А что, у англичан и банкротам — лафа, так получается?
— Цивилизация там давно. Закон. Газон триста лет подстригают, вот он и ровный. В цивилизованных странах, если надо, проходит реструктуризация капитала, процедура частичного банкротства не влияет на существование подразделений. Мы собрали акционеров холдинга, уважаемых английских граждан, провели эмиссию, выпустили втрое больше акций и благополучно их пристроили. Все, вопрос закрыт. Тебе интересно?
— Слияние с поглощением произвели? И долги реструктурировали?