— Я перед нею ни в чем не виноват! Но, если хочет, пусть приедет — мне-то в столицу нельзя. Может, и упаду.
— О боже! — пришел в ужас окружной правитель.
— А если Звездный храм — мое личное достояние, я пущу его на слом и выручу за камень и прочее хоть часть затраченных средств.
— Нет больше Звездного храма! Без вас разломали и растащили.
— Уже? — Омара будто зимней каспийской волной в лицо и грудь хлестнуло. Зачем? Ради чего он хлопочет? Ради блага людей, которые знать не хотят какого-то там Омара Хайяма? Кому прибавили ума его математические трактаты, кого спас от беды самый точный в мире календарь? "Чтобы она была благословенна". Как уж для читателей, бог весть, но для самого писателя книга его благословенной не оказалась. И ни бог ему тут не помог, ни лицо красивое. Пригодились бы эти пять тысяч! У Омара оставался один динар. Всего один динар, хоть и полновесный, золотой. — Н-ну… ладно. Пусть будет так.
…Один динар. Золотой, полновесный. Его можно враз пропить в кабаке. И умереть с голоду. Или прожить на него сколько-то дней. И уж затем умереть.
Ну, что ж. Не я виноват, что вы превратили жизнь в дурацкую потеху, — будем дурачиться! Я принимаю условия игры.
Вина подай, слуга! Нет денег? Заложи
Тюрбан мой в кабаке и мой молельный коврик, —
Не только на словах я враг всей этой лжи.
Разбив у менялы на базаре свой последний динар на дирхемы. Омар направился к харчевне с негласным названием "Увы мне", где собирались писцы-каллиграфы, художники-миниатюристы, певцы, музыканты. Народ озорной, жизнерадостный. Свободное поведение, веселость нрава и полнейшая беззаботность.
Поэтов, достойных уважения, вокруг Омара не было, — панегиристы, придворные стихоплеты, он их не любил. Всякая сошка, едва ухватившись за краешек власти, спешила обзавестись собственным славословом. Даже окружной и городской правители. И даже чуть ли не каждый квартальный староста. Уж так им не терпелось угодить в анналы. И славословь! находились!
Омар любил живописцев. Они изображают сады, луга, цветы, влюбленных. Люди душевные, честные, вольные духом, они, конечно, не прочь гульнуть, зато верны в дружбе, приветливы.
Законопослушный обыватель, так называемый "порядочный человек", трусливо пройдет на базаре мимо сытого верзилы, который избивает голодного ребенка, укравшего лепешку. Пусть мухтасиб разбирается! Художник не станет ждать. Пока суд да дело… Он полезет в драку, даже с риском быть искалеченным. Даже с риском быть затем ославленным, как пьяный забияка.
…Служитель у входа в харчевню, поставленный затем, чтоб охранять ее от внезапного налета блюстителей нравственности, без разговоров пропустил Омара. Хоть и не знал его. Видно, чутьем уловил, что он свой. А может, и знал.
Подвал, битком набитый, встретил поэта, спускавшегося по мокрым каменным ступеням, восторженным ревом:
— О-о-о! Омаррр…
— Сюда, Омар, сюда!
— А, Салих! Как живешь?
— Как мы живем? Спим — стонем, едим — давимся, пьем — захлебываемся. Все спешим. Куда? В рай. Куда же еще.
Омару тотчас же поднесли большую чашу вина.
— Нет, спасибо. Я лучше — ячменной водки.
С чаркой водки он прошел в дальний угол, влез на помост, уселся один в стороне от всех.
Он неприветлив и скуп на слова не потому, что застенчив, косноязычен, он просто боится выболтать на воздух то, что хочет сказать в своих книгах. Воздух уносит слова, бумага их держит.
Они же ждут от него каких-то оглушительных изречений. И глядят, как на диво какое-то. Будто удивляются, почему у него на голове нет золотых рогов.
Нет, Омар не сыплет стихами на ходу, направо и налево, к месту и не к месту. Он пишет и читает их тогда, когда они нестерпимо жгут изнутри: не напишешь — отравят кровь, не произнесешь — сердце разорвут.
…Подвал гудел от разговоров. Тут безбожно, как и водится в этих местах, где каждый толкует о своем, мешая в кучу выдумку и правду, верное и ложное, злое и доброе, со смехом бранили все на свете. Хочешь — соглашайся, не хочешь — нет. Никто не станет вдалбливать свои убеждения в твою голову кулаком или дубиной —
***
— Если судить по "Ригведе"…
— Я ей, дуре, говорю…
— То…
— Почему не приготовила поесть?
***
— Лучше уж ничему на свете не верить, это никому не вредит, — чем с упрямой скотской тупостью исповедовать ту или иную изуверскую блажь.
***
…Не спеша пропуская одну за другой чарку целительной ячменной водки и заедая ее сочной редькой, посыпанной солью, Омар, усмехаясь, слушая шумный разговор, то перекидывавшийся от одной кучки пьянчуг к другой, то распадавшийся на множество отдельных узких бесед. Хаос.
***
— Ничтожный век рождает ничтожных людей с ничтожными страстями. Такие же, как Омар, — они словно с другой планеты.
***
К Омару подсел какой-то человек.
— Правда, что ты Омар Хайям?
— Нет, что ты? Господь с тобою. Однофамилец. Проходу мне из-за этого нет. Тот давно уже спился и умер. Я с ним встречался, мир его праху. Замечательный был поэт.
***
— Хвастовство — хуже предательства. Самообман. Бахвальство властей переходит в бахвальство подданных. И все, черпая силу в собственном хвастовстве, как бы блаженно задремывают, надеясь на эту туманную силу: мол, попробуй, тронь. И когда их, блаженно полусонных, начинает кто-то, и впрямь сильный, яростно бить, они — хвать! — а силы-то нет, вся изошла в безудержном бахвальстве.
Предатель — тот предает других. Пустой бахвал — самого себя.
…Между помостами бродил откуда-то затесавшийся калека и всем рассказывал, путаясь, как он храбро сражался в таком-то году с византийским кайсаром Романом Диогеном.
Это случилось столько-то лет тому назад, и война та длилась столько-то месяцев, а ему теперь уже шестьдесят, — и все-таки, видите, самым ярким и, пожалуй, единственно ярким воспоминанием в его жизни было, как он тогда убивал и как его покалечили.
Неужели без войны жизнь у него так и прошла бы, с первых дней до последних серой, скучной, так, что и нечего вспомнить? Удивительно устроен иной человек…
***
— Неистребимая жизнерадостность — еще не признак высокого ума! Кабан, предназначенный для заклания, тоже за час до смерти довольно хрюкает, переваривая жратву.
***
— У молодых поэтов зубы еще не прорезались, у старых уже выпали. Потому-то нынче сплошь беззуба наша поэзия. Один Омар Хайям зубаст. И тому, видит бог, скоро выбьют его острые зубы…
***
"Может, и впрямь поклониться Зохре? Не убудет тебя. — Он уже немного жалел, что оттолкнул ее. — По всему видать, она пойдет на сделку! Э! — Омар скривился от омерзения. — Я не могу собой торговать!
Вот если б найти Ферузэ… Она где-то здесь, если жива. Сколько же ей теперь?"
***
— Персы — народ удивительный. Рыжий деспот Искандер Двурогий жег их священные книги, ломал их храмы. Арабы подвергли их страну разгрому. Теперь сельджукиды терзают ее. А они живут, говорят на своем языке и сочиняют стихи, самые певучие в мире.
***
— Арабы, видать, люди все ученые.
— Почему?
— Потому что все умеют говорить по-арабски.
— Ха!
— Абу-Рейхан Беруни был велик, спору нет, — но жаль, он презирал свой родной хорезмийский язык и персидский не признавал: "Поношение по-арабски мне милее, чем похвала по-персидски". Мол, персидский годится лишь для сказок ночных.
— Что поделаешь, если повсюду засилье арабского языка? Без него в люди не выйдешь. Суть не в том, на каком языке писать. А в том, чтобы владеть языком, на котором пишешь, в совершенстве. Быть в нем, как птица в воздухе, рыба в воде, держаться свободно и естественно, без потуг, — чтобы ты им владел, а не он тобой, понятно? И все можно простить Беруни за его великие слова:
"Да покарает аллах всех тех, кто радуется, причиняя мучения другому существу, одаренному чувствами и не приносящему вреда!"