Но не за Артемом я в Харьков ездил. Я искал следы Хлебникова. Спасибо Абиху. Он сообщал в письме, что В.Х., спасаясь от призыва в войска Деникина, вспомнил, как в шестнадцатом году прятался от армии в Астраханском сумасшедшем доме и пришел на Сабурову дачу, чтобы пожаловаться на рассудок. Его из милости приняли, чтобы установить диагноз. Там он пролежал, пока война не спала, да и диагноз подходящий ему благополучно справили. Пора было уже выписываться, но В.Х. не желал. Он притерпелся на Сабурке. Здесь его привечал профессор Анфимов, распознавший в нем не больного, но психопатическую личность с чрезвычайными творческими способностями. Анфимов для затравки применил к В.Х. серию тестов. Ассоциации выстраивались поэтом медленно, сосредоточенно, с высочайшим уровнем сложности.
Москва — метить (место казни Кучки).
Лампа — домашнее — белый кружок (впечатление уюта).
Снаряд — единый снаряд познания.
Рыбак — японская картина Гокусая.
Ураганный — ура — гонит.
Чем-то он притягивал больных. Сумасшедшие тянулись к нему, желали просто посидеть рядом, он был для них источником покоя, они для него — честным народом, любая ласка мира ценилась им, как ценится золото простыми — но не им — людьми. Мешали ли сумасшедшие ему работать? Видимо, не слишком, так как все, что мешало ему писать, устранялось из жизни немедленно, без переговоров. В лечебнице царил тяжкий режим, питание было скудным, врачебное внимание отсутствовало, но это было лучше, чем ничего. Кров над головой имелся, но главное — он был рядом с Катей Малер, сестрой милосердия, смевшей критиковать его стихи, притом что имя его для нее извлечено было из легенды. Она писала стихи и в ответ приносила ему. За одно Хлебников поставил ей пять.
Задача, определенная себе Велимиром, была такова: однажды он должен написать стихотворение, которое уже написала Катя. Не могла бы написать, а именно — уже написала… Екатерина Малер вышла замуж за старинного своего ухажера и пропала из Харькова. Из Москвы от нее пришло только одно письмо: «Представляете? — теперь я Сивоволенко! Си-во-во-лен-ко…»
Желая познакомиться с местностью подробней, я попросился пожить в стационаре. Время было шальное, в лечебнице немало имелось беглых — от долгов, от уголовного кодекса, от реальности; лежали также люди потерянные, как Хлебников, нашедшие уют в этом убогом аду. Я примкнул к их числу, договорившись за мизерную плату с начальником отделения: что нужно калеке? В Сабурке я облазил все подвалы, в архиве долго рылся, нашел брошюру «Книга болезни. Виктор Хлебников. 1920»: крупный, наклоненный влево почерк, фиолетовый частокол химического карандаша. По Харькову я побродил подробно, искал в богемной среде хоть кого-то из стариков, кто помнил бы или слышал о В.Х. Нашел одного художника, девяностолетнего старика Козырева, преподавателя Художественно-промышленного института, расспросил его. Бодрый, коренастый, большеносый, он встретил меня в аудитории, где студенты после звонка счищали палитры, стучали мольбертами, где натурщица переступала зябко на мысках, набрасывала халат, натягивала шерстяные носки… Козырев знал Хлебникова, когда тот жил в Красной Поляне в доме его друзей, сестер Синяковых, за которыми ухаживала многочисленная поэтическая братия, включавшая Пастернака, Маяковского, Асеева. Велимир там был принят за своего, но с оговорками. В.Х. диковато ухаживал за девушками — за одной проныривал насквозь во всю ширь пруда, ударом тела опрокидывал, топил лодку с возлюбленной и соперником; другую симпатию улавливал на вишне во время сбора ягод и мучил поцелуями на ветке. Я записал семь кассет бесед с Козыревым. Старика часто заносило — память устроена прихотливо, я не перебивал его, давал ветвиться воспоминаниям, надеясь, что, не обрывая, он доберется до богатой вершины корневой кроны. Старик говорил без удержу и невпопад, но я заслушивался эпохой, это походило на то, как если б вы спустились под воду за утраченным кольцом — и, кроме него, обнаружили затонувший древний город, целехонький.
Много чего я узнал от Козырева. Хлебников редко говорил долго и тем более ясно, обычно кратко мямлил или приказывал. Ибо с младшими — а вокруг него на даче Синяковых все были лет на семь-десять младше — не церемонился, знал себе цену: не многословничал, не капризничал, но своевольничал всласть. Например, мог протянуть листок со списком книг и только молвить: «Нужны книги». А возражение: «Помилуйте, но в городе белые, опасно ходить, да и библиотеки закрыты», — парировал: «Ценишь — достанешь». И вскоре ископаемый библиотекарь, озаренный глубинным уважением (в такое время — такая наука!), проникновенно выносил посланцу стопку книг, странно сочетавшую математическую статистику и языкознание. Тем не менее гением-извергом не был, предпочитал только уклоняться от общения, если что-то не нравилось или его самого не принимали. Но не всегда, случались положения, в которых он оказывался жертвой хронической серьезности, хуже всего у него получалось с улыбкой относиться к себе.
Хлебников не смеялся потому, что считал: смех есть вздох освобождения, а поэт всегда свободен.
Козырев был свидетелем, как имажинисты крутились недолго в окрестностях — и у сестер, и на косогоре у Бурсы: южный и не слишком удаленный от Москвы город, как эхо отстоящий от Крыма, от хлебосольного Юга, Харьков привлекал еще и полнотой академической, культурной жизни. Сильный университет, художественная академия и не последние театры, общество футуристов всех приверженностей — эти приметы будущего имелись здесь в достатке, много кто гастролировал в Харькове напропалую. Залетные имажинисты взяли в оборот Хлебникова и короновали Председателем Земного Шара. На собрание в театре выдали ему бутафорский перстень, в знак помазания, а потом отобрали. Велимир отдавать не хотел, приняв все за чистую монету. И хоть посмеялись над ним открыто, потом многим доверительно сообщал, что коронован в Председатели Земшара.
Хлебников восхищался Чеховым и ставил в саду на даче Синяковых рамочную пьесу о мировой душе, из «Чайки», предваряя ее: Чехов, мол, писал про болотные огни и красные глаза дьявола — две красные точки появляются на фоне озера. Хлебников сам с головешками в руках, которыми он помахивал у лица, исполнял эти огни и глаза. Хлебников дописывает эту пьесу и заставляет Катерину Малер ее исполнять, вместо Заречной, — но его поднимают на смех. Однако ночью двое из загулявшей молодежи полоумно прибегают в дом и будят всех — оба седые, рассказывают, что видели красноглазое чудище на озере, оно мощно дышало и жило.
Перед смертью Козырев отправил мне письмо, где требовал уничтожить записи. Я исполнил волю уже покойного мемуариста. Интересно, что Козырев говорит о Хлебникове как о феноменальном пловце, чуть не ихтиандре, рыба-человеке — по четверти часа способном скользить под поверхностью воды лицом вверх, ходить винтом, бледнея в озерной толще всем долгим мосластым телом. Вот ведь попадание, вот как все сходится — лоскут к лоскуту! А то мы дивились той строчке в автобиографии В.Х.: «Переплыл залив Судака (3 версты) и Волгу у Енотаевска». Как мы равнялись на поэта хотя бы в этом, как плавали под эстакадой, тренировались с передыхом… О эта тяжелая речная вода! Речная водичка все же не морская, что легче пуха несет поверх волны… А если зыбь на Волге разыграется — метровая не редкость, особенно на ширине километра в полтора — на многоводной, движущейся пустыне: тут не до шуток даже в лодке. И вот отчего же, отчего — не робкий, но расчетливый, не аморфный, но для Бога выгодно бездеятельный Велимир предпринимает такие чрезвычайности, необъяснимые, от одной вероятности которых трезвого человека берет озноб?
Абих писал, что Хлебникову чрезвычайные, почти тюленьи способности пловца не раз пригождались в Персии. Однажды отряд красноармейцев два дня стоял на привале на берегу Каспийского моря. Хлебников бродил вдоль берега на несколько километров туда и обратно, заходил в селения в надежде, что там его подкормят, — и никогда не уходил без чурека и фруктов, которые он тут же поглощал, ни разу не поделившись с бойцами. Абих однажды увязался следить за В.Х. Хлебников — весь в водорослях, бородатый, лохматый, вынырнул перед рыбачьей лодкой, стоявшей в открытом море, — так неожиданно, что рыбаки приняли его за морское чудище. А когда признали в нем человека, то обрадовались и отвезли дервиша на берег, где дали ему осетра-мамку. Он разорвал рыбье брюхо ногтями и брал беззубым ртом с пальцев икру… Да, Абих. Абих — главный мой козырь, улыбнулся Хашем в ответ на мое вопросительное выражение лица.