Эверс, иноземный директор заповедника, — ставленник министра экологии, убежденного, что только немецкой честностью и щепетильностью можно установить порядок в восточном хозяйстве. В заповеднике Эверс появляется раз в неделю, всегда в чистой одежде, с золотыми дужками очков. Прекрасно относится к Хашему, глубоко уважает его как орнитолога, считает его организаторские способности выдающимися.
Основа портретного состава Ширвана — молодые егеря, не старше двадцати пяти, ни слова не знающие по-русски. Все они как на подбор сдержанно страстные, с огромными черными глазами. В них очевидна робость перед старшими, перед Хашемом, передо мной. Этой робостью я пользовался и тяготился одновременно.
С молодыми я вел себя как немой, говорил, широко открывая рот и помогая себе руками. Они в ответ только кивали, лишь изредка одаривали меня словами, которые я заставлял их повторять, удостоверяясь, что они понимают, и сам так затверживал новое слово. Все поголовно егеря страстно мечтали выучить английский и приходили ко мне за уроком. Делали они это украдкой, стыдясь своего приземленного интереса перед Хашемом, который упражнял их ежедневными стихотворными декламациями в русском.
Я тоже его не спрашивал и начал с малого, с собственного методического изобретения. Учительствуя украдкой у себя под крышей перед учениками, сбившимися на полу в кружок, я рисовал на доске «контрастные алфавиты». Сначала «ясный»: A — apple, B — bee, C — car, D — door… Затем «облачный»: A — access, B — bargain, C — contest, D — denial, E — eager…[20] Облачный алфавит я иллюстрировал гримасами. Я составлял сценические пары, подбирал особенно выразительные физиономии и растолковывал суть эмоции, которые они должны были изобразить в соответствии с той или иной буквой. Маски я фотографировал, и тем самым театральная нелепость подхода утверждалась в лицевом иероглифе. По моему предположению, смысловая разность между подобными «ясными» и «облачными» группами слов должна была создать тот надрез, ту полярность, которая бы позволила заронить хотя бы одно из слов из пары в память. Я пробовал заставить их изображать предметы — яблоко, грушу, пчелу, дверь, но это им нравилось меньше, чем рожденье эмоции.
Наконец Хашем узнал о моем учительстве, позвал меня к себе.
— Илья, отлично. Ты очень хорошее дело затеял. Давай переведем Хлебникова на английский.
Через неделю мы декламировали английский подстрочник «прозаического революционного слепка» Хашема, выполненного с «Ночи в Персии».
The seashore. The sky.
The stars and calm.
I lay on the worn jackboot, belonged to seaman Boris Samorodov.[21]
10
Хашем в общем-то был не чем иным, как одушевленным памятником русскому поэту — высокому, сутулому Велимиру Хлебникову, дервишу с отрешенным лицом, с нечесаными волосами и гнилыми зубами, с лицом, похожим на мудрое лицо верблюда. Вот так, примерно, он мог думать вместо поэта: «Я всегда думаю о женщине — о пышной девушке с корзиной на голове, о яростной Ксане Богуславской, о смешливой Катерине Неймайер — но поскольку о Ней думать запретно, я думаю о ней в поле слепоты, я ничего не вижу, кроме слепящего яркого поля, в белизне которого скрываются все предметы, ландшафты, все иные, кроме вожделения, чувства, да и вожделение само, прокаленное этой белизной, есть чистая энергия, беспримесная, свободная от человечности, от запаха кожи, вкуса слюны, слез, губ, сосков, всех бесчисленных впадинок, всех надрезов, сочащихся смолой желания, — все это бесследно скрывается в белизне, и мощностью свечения это стремление совмещается с мыслью о Боге — но по-прежнему алмаз сотворен из того же углерода, из той телесной и световой органики, которая и одухотворяет любовь: подобно тому как бриллиант высоким давлением отжимается из человечьего — прокаленного над конфоркой крематория праха возлюбленного, чтобы вобрать — взяв в перстень, в подвеску — сияние плоти мира. Да — так я и думаю о Боге: сначала думаю о женщине и, ослепленный совестью и яростью желания, возношусь взором к Богу. Женщина, сокрытая слепящей наготой, стыдом, — незрима, она и есть мысль о Боге».
— Так в чем же удовольствие жизни поэта? — говорил Хашем. — Нищий, он выйдет на базарную площадь. Ну, вот только представь: кругом ни радио, ни телевидения, единственные формы потехи и утешенья — молитва, музыка, стихи. Душа человека с жадностью встречает любую складность, любая гармония поет надмирной красотой, любое довольствие души и тела приберегается, как окурок в помаде, оброненный с самолетных небес на вечную мерзлоту. Роспись на блюде или узор ковра ценится не меньше, чем картины Пикассо, Рембрандта, Моне, а игра уличных музыкантов — событие сверхъестественное, подобное концерту Led Zeppelin. И потому поэт на таком безрыбье приобретает статус сакральный, неприкосновенный, он — дервиш, святыня; порвать ее на клочки-амулеты, присвоить крохи чистого горенья. Одновременность эфемерности слов и их телесности, их явственности как орудия и вселенского творящего материала порождает всегдашнюю возможность кощунства: испытать, унизить, убить, порвать уста. Как ребенок любит сломать выстроенный из песка дворец, так и чернь обожает зарезать предмет своего восхищенья, подставив себя на его место. Поэт и в нынешнем времени подспудно несет нагрузку незримых миров, отрицательного веса бесцельности, вселенной существования и призрачности. А в те времена и подавно: сотрудничество или даже соперничество с Богом, утвержденное в искусных всесильных словах; личное царство, возведенное, засеянное словами, которое нельзя ни завоевать, ни присвоить и которое всегда можно спрятать в карман, в сон, прошептать на ухо возлюбленной, бормотанием предъявить нищете, пустоте… И вот отчего все стихотворные мистические ереси носили на востоке народно-освободительное значение. Что может быть антитезой рабства у Бога? Как можно освободиться от Всесильного? Только последовав призыву поэта, произносящего: «Я — Бог». Бабек размазывает по лицу кровь, чтобы скрыть свою бледность. Мансур Халладж болтается на виселице, как язык отзвучавшего колокола. Фазлуллах Найми, привязанный к конскому хвосту, выкрикивает строки, препинаясь от ударов о камни. Эйн-уль-Куззат, облитый нефтью, сначала черный, чумазый, и вдруг вспыхнувший снопом, свечкой в центре черного зеркала.
Глава двадцать первая
АРТЕМ И Х
1
Остров Артем. Только здесь нам и надо было: мне — родиться, Хашемке — жить. Пир — Святилище, так звался остров в древние времена. Нежилой, он входил одним из зубьев в магический восьмиугольник, раскинувшийся на Апшероне, стране огней. Зороастрийцы собирались на Пире для празднований. Ислам попрал Заратуштру, стал называть остров Пираллахи — святилище Аллаха. Русские лоции XVIII века вихрастым курсивом поверх пунктира мелей выписывают: «О-в Святой». В 1922 году на острове развертывается новый эшелон нефтедобычи, вышки зачеркивают горизонт, и вскоре он переименовывается в остров Артема — согласно партийной кличке только что погибшего легендарного большевика Федора Сергеева, чья память также была увековечена улицей в Харькове и кубистическим исполинским памятником, установленным над долиной Северского Донца.
Сейчас не узнать, кто из личных товарищей Артема в наркомате нефтяной промышленности решил тогда запечатлеть на карте память о великом борце. Новое имя стоило старого. Не смыкание, а пробой, короткое замыкание, столкновение зороастрийского смысла безжалостной победы света над тьмой с идеей беспощадного переустройства мирового времени.
Одно лето мы бредили Артемом, он участвовал в наших играх. Это было лето нашего двенадцатилетия, нами впервые тогда стали осваиваться навыки бесчувствия. Покидая возраст невинности, одолеваемые гормональным штормом, мы суровели. Артем был наш герой: крестьянский сын, природный ум, красивое лицо, умные лукавые глаза, зачесанные назад волосы, аккуратные усы. Совсем молодой человек с седыми висками. Реальное училище, два курса Императорского Высшего Технического Училища, участие в революционном движении, арест, тюрьма, эмиграция во Францию. В Париже Артем скрывается в доме Ильи Мечникова, пионера науки о бессмертии, тот знакомит его с Луи Пастером (обстоятельство это в пятом классе примкнуло к тексту назубок: «Nous savons beaucoup des savants, les noms des quelles ont connu dans le monde entier et qui sont des bienfaiteurs de L’Humanite: par examples, Louis Pasteur…»[22] — декламировала Ираида, девица с умопомрачительной грудью, увенчанной пчелою в линзе янтаря, обучавшей нас науке несбыточности) и устраивает анонимным слушателем артиллерийской академии. В Харькове первооткрыватель фагоцитоза, приверженец ортобиоза и разумного анархизма приметил Артема на лекции Милюкова о гражданском мире. Там Хлястик (первая, еще не партийная кличка Артема) добился оваций, оппонируя с места светочу кадетов, твердя о примате мира классового. В двадцать два года Артем возглавляет Харьковскую большевистскую организацию, руководит вооруженным восстанием пятого года. Через год он наконец арестован, пожизненно сослан в Восточную Сибирь. Летом 1910 года беззвездной ночью он переплывает, обняв бревно, Амур. Год бродяжничает в Китае и Корее, отплывает в Австралию. В штате Квинсленд горбатится портовым грузчиком и на фермах батраком, в трудовом состязании выигрывает у исполинского ирландца право стать председателем союза землекопов. Копали могилу — два на метр на два: от движений ирландца ходил ходуном воздух, он хрипел, штык лопаты мучил глину; жилистый, сбитый Артем, скрывшись по брови в земле, проворней поворачивался в могиле, локти не мешали ему выбрасывать землю, и первым он выскочил, сунул в яму мерную рейку и спокойно отступил от края: товарищи закачали его высоко в опрокинутом белесом небе Австралии, над задранной веснушчатой, перекошенной проклятиями рожей ирландца.