Штейн порылся в бумагах, поправил очки:
— Шатуновская утверждает, что сын генерала Денстервиля обращался к ней с воззванием, в котором утверждал: его досточтимый предок не имеет отношения к казни комиссаров. И еще она, мол, точно знает, что среди перезахороненных в Баку останков нет костей Шаумяна. И ей кажется, что он — ни живой, ни мертвый… Страшно, да?
Часто Штейна остановить могла только пуля. Возбужденный, он выволакивал из дальней комнаты рулон выше себя ростом, кричал кого-нибудь помочь и развертывал во весь балкон репродукцию картины Исаака Бродского «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров».
— Внимание, дети! Прошу внимания, — Штейн бросал свой край и несколько раз пробегал вдоль полотна, на котором комиссары на пригорке рвали на себе окровавленные рубахи, а белогвардейский сброд, стоя по колено в скоплении черных корявых саксаулов, развязно целился в них из винтовок и маузеров. — Дети, вы уже достаточно взрослые, чтобы понимать: ложь малой не бывает. Посмотрите на эту агитку. Надеюсь, вам не надо объяснять, что картина лжива, начиная с красок и заканчивая выражениями лиц всех, кто на ней изображен?!
— А как было на самом деле? — невинно спрашивает Гюнель.
Штейн меняется в лице, бледнеет, краснеет, торжество распирает его. Преобразившись в пророка, потихоньку выдыхая, он шепчет:
— Вы действительно хотите это знать?..
Штейн прикрывает глаза и грудным басовым регистром начинает размеренно, похоже, как мы в детстве рассказывали страшные истории, отчего немного смешно, но скоро становится жутко:
— Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом маузера, который держит наизготовку нервическая особа с пшеничными усами, в заломленной фуражке, нога на ногу, эсер. С ним два английских офицера, поглядывающих на эсера с неудовольствием. Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с маузером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат. Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицеры догадываются, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков. По отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовых дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне. Их небрежно закапывают. После пяти брошенных лопат эсер задыхается и садится на землю. Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы — к морю. Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу. Неглубоко закопанное тело до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит. Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы…
7
Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом пережить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.
— Роль — не кожа, — говорил ему Штейн. — Не тот актер плох, кто не умеет предъявить свою преображенную сущность. А тот, кто, сойдя со сцены, несет на себе своего героя в жизнь. Бес роли сидит на закорках и мучает, и канючит, и высасывает реальность. Самоубийства и все роковые поступки совершаются в состоянии некой роли, при неспособности из нее выйти, сбросить ее.
Хашем роль переживал с горячкой, мучился ею, не мог спать, ночью вышагивал по берегу моря, а вечером снова слушал Штейна и смиренно кивал. Мать его, обеспокоенная тем, что творится с сыном, впервые тогда пришла к нам домой за советом. Отец молча слушал, возясь с приемником — жало паяльника выплетало косичку дыма. Мама, которой нравилось, что мы ходим в драмкружок, больше, чем то, что мы пропадаем в походах, успокаивала Тахирэ-ханум как умела. Тахирэ плакала и сердилась, держала в руках школьный дневник Хашема за прошлый год, перелистывала и пальцем проводила по столбцу с оценками. На увещевания мамы она не реагировала. Только сидела и плакала. Мама налила ей чаю, она не притронулась, я пошел было за Хашемом, но встретил его у калитки. Он увел мать, и Штейн после того случая перестал приставать к нему с требованием «отстраниться от себя и от роли».
Иногда после репетиций мы шли к Штейну домой. Он царил там на огромном открытом балконе. Внизу двор был полон стариковских разговоров, детских воплей, стука мяча, хорового визга. Штейн решительно ухаживал за всеми девочками подряд, был совершенным ловеласом, не просто ласковым, а духоподъемным. На парней Штейн не обращал особенного внимания, что сейчас мне кажется обстоятельством демонстративным, а за некрасивыми девочками просто-таки ухлестывал, делал их царицами. Мне лично не слишком нравилось, когда некрасивая Лида Романова вдруг расцветала и начинала командовать. И вдруг со Штейном осенью, долго спустя после премьеры «Розенкранца и Гильденстерна», приключилось необъяснимое — он просто втюрился в Гюнель и не давал ей прохода.
В своем чувстве он был безрассуден и смел. Везде и всюду показывался с Гюнель на людях. Невысокий, с прыгающей походкой, он водил ее на набережную. Он не отвечал на приветствия и поклоны людей, которые встречали его вместе с этой ослепительной девочкой. Вот это был настоящий театр. Околдованная собственной мечтой, Гюнель шла за невысоким, остроносым человеком в толстых прямоугольных очках, горделиво рассекавшим толпу. Штейн вкладывал девочкину руку себе на локоть, она то терпела десяток шагов, то вынимала сразу, не очень резко. Я таскался за ними, полный слез злобы и унижения.
Все закончилось разговором Штейна с отцом Гюнель — дядей Ибрагимом, огромным мужиком, поворачивавшим буровой замок, как велосипедный звоночек. Перед разговором Ибрагим достал из портфеля завернутый в тряпку нож и положил перед собой, глядя в глаза Штейну. Штейн быстро посмотрел на рукоятку.
Тем же вечером последовало вскрытие вен, сам позвонил в скорую, взломали дверь.
Штейна выписали дня через три, но в тот же день он лег в психоневрологическую лечебницу, почему-то за городом, недалеко от Насосного. Мы ездили к нему вдвоем, Гюнель просилась с нами, но Хашем отказал. С забинтованными по локоть руками Штейн сел на подоконник, в окне с косогора распахивалось море; он жадно закурил. На нас не смотрел, прямо-таки глотал затяжки, но потом вдруг стал говорить о «Капле», о том, что задумал «Бориса Годунова».
— А еще… Давно вам хотел рассказать. Все никак примера в жизни не находилось. В Средние века на пасху в городок какой-нибудь на ярмарочную площадь въезжал передвижной театр. Помосты располагались на телегах, в балаганчиках. В каждом разыгрывались сцены страстей Христовых. Народ обходил помосты и словно бы видел фильм, смонтированный по их собственной прихоти. Церковью строго был определен канон для актеров: кто и как может играть Христа, кто и как может играть Богоматерь. Ни в коем случае актер не должен быть увечным или неподобающим по виду, все одежды, и жесты, и интонации были регламентированы. Ибо не существовало для церкви более бесовской институции, чем театр. Дьявол есть отец лжи. И нет более лживого занятия, чем актерство: сегодня человек играет короля, завтра — разбойника. Однако силу искусства проницать и перерождать души церковь тоже отринуть не могла. И вот однажды актеры разыгрывали сцену из жизни раннехристианских мучеников. Святого возводили на костер, и он должен был там сгореть за веру в Христа. В тот самый момент, когда должен был загореться хворост, опускался занавес. И вдруг в один из годов в разгар представления случилась гроза, занавеску опустили, все разбежались, а актера отвязать не успели. В повозку ударила молния, хворост воспламенился, и актер сгорел. В течение трех веков церковь решала, была ли эта молния милостью Божьей или наказанием. Наконец актера канонизировали.