— Задача Хлебникова — весь мир превратить в авангард. Так — авангардом — обогнать время и им завладеть. Он был болен, болен, болен, наш поэт. Чернозем безумия питал его воздушную могилу.
Или что-то менее непонятное:
— Хлебников при отождествлении себя со вселенной слышит ее трепет. Он пытается всеми доступными средствами оказаться идеальным ее проводником, переводчиком — в область человеческого. В дело идет все, что есть под рукой. Математический его аппарат примитивен и не годится даже в качестве костылей. Формалистическое решение проблемы, к которому апеллирует Хлебников, — ерундовое, чушь, мутная мнемоника, корчи не вполне гибкой, но очень чуткой очеловеченной мембраны, пытающейся расслышать устройство времени, мироздания. Хлебников могуче отождествляет себя со Вселенной. Человеческое в нем спаяно с вечностью, мясо, душа прорастают в металл и почву. И наоборот. Он лучше других понимает, что разум человеческий несет в себе принципы устройства вселенной, вот отчего он не может не слышать вибрации ее структур, однако не способен выразить их. Он мученик выражения. С тем математическим аппаратом, которым владеет Хлебников, невозможно одолеть проблему. Пространственно-временные структуры, его волновавшие, нынче отыскиваются в современной науке о суперструнах. Однако Хлебников верно чует, откуда дует ветер: числа. Числа представляются ему вслед за Пифагором — в звериных шкурах символов. Хлебников здесь снова пророк. До сих пор теория чисел не нашла применения в современной науке. Теория чисел самая неприкладная область, при всей очевидности, что она напрямую отвечает за устройство разума.
Временные шкалы Хлебникова хоть порой и поражают точностью совпадений, но с точки зрения науки это чистая липа. Впрочем, если Ньютона силком заставить разобраться в квантовой механике, его писания будут примерно тем же лепетом, с такими же случайностями верного понимания, что никак не отменит его могущество предвидения.
3
Хашем притащил меня в «Каплю», рекомендовал Штейну как заядлого постановщика, рассказал, что я выращиваю тюльпаны и что все детство мы с ним играем в Кееса и Караколя, такой у нас самопальный театр. Штейн похмыкал, спросил о пьесе — я сказал, что это детская книга без обложки о приключениях сироты и друга его циркача — во времена восстания гезов в Голландии против испанского владычества. Штейн оживился: была и у него история с «Капитанской дочкой», которую он прочитал без обложки в пятом классе и очень удивился, когда в школе стали проходить этот шедевр под видом произведения обыкновенного Пушкина. Штейн еще расспрашивал о тюльпанах, и я спокойно, сам себе удивляясь, с деловитой обстоятельностью рассказал об истории тюльпана, о его происхождении из Персии и с Апшерона. Я увлекся, желая немного похвастаться, и описал метод перекрестного опыления, исполняемого при помощи колонковой кисточки для акварели с последующим пестованием корзиночки-стручка, высушиванием и хранением зернышек, проращиванием первогодичных луковичек. Я рассказал ему о тюльпане Эйхлера — Tulipi Eichleri, открытом и изученном знаменитым садовником Нобелей. Я был предельно тогда сосредоточен на этом необыкновенном цветке. Природный — эндемичный каменистым сухим склонам Апшерона — тюльпан Эйхлера — алый с ослепительно черным зеркалом: персидский аленький цветочек, за луковичку которого в Голландии перед восстанием гезов могли расплатиться каретой с лошадьми, еще не старыми, — возбуждал во мне трепет необыкновенный. Я не могу описать точно, почему цветы вызывают чувство прекрасного. Тюльпаны поднимали во мне восторг. Сильные, мгновенно набирающие скорость роста стрел и цвет к концу апреля и продолжающие расти и насыщаться зрелостью пурпура, бездонной чернотой донцев, махровостью пестиков-тычинок. Скрипящие тугие листья выше колена, чаша размером с сердце… Я любительски занимался селекцией тюльпанов — бродил в походах со Столяровым по Апшерону и отыскивал тюльпаны по пути, раскапывал места, где обнаруживал сухие их листья, выбирал луковички и после доводил подкормкой до кондиции. Половина двора мать отдала мне под тюльпаны, и я разводил птичий и бараний навоз в точных пропорциях, перекапывал, сколачивал ящички, в которых проветривал на чердаке луковицы. И, конечно, мама нарадоваться не могла, когда обнаруживала утром когорту откормленных Эйхлеров, яростно взлетающих с клумбочки мощными, сильными струями цвета… Каждый год я ждал отклонений от кондиции — два желтых лепестка среди пунцовых вдруг — получаю инвалида, снимаю с него пыльцу, опыляю отобранную группу. Жду семян, потом жду осени. Откладываю луковички. Жду следующего отщепенца. Долго бьюсь над селекцией, получаю тюльпан — грубо раскрашенный, выбраковываю. Уничтожаю все луковицы. Примерно так я все и рассказал. Мне было приятно, что меня спросили о том, что знал только я.
— Так, стало быть, кисточкой вы рисуете тюльпаны! — сказал уставший слушать Штейн и перешел к рассказу о том, как важно для режиссера уметь рисовать, чтобы понимать законы перспективы: по ним выстраивается глубина сцены, сочетаются цвета костюмов и декораций; согласно законам стереометрии работает освещение сцены.
Я понял его шутку не сразу, а когда понял — не принял, потому что я трудился над цветами, а он ради красного словца пошутил надо мной и над тюльпанами. Вот этим мне и не нравился Штейн — хорошо он видел только самого себя или тех людей, которые могли бы стать его проекциями. У него не было нужды в другом человеке.
Штейн держал в доме человеческий череп на подоконнике, и, когда мы сидели на балконе, время от времени все косились на его шовный, отполированный пальцами затылок. Никто не знал, пока я его не разбил, что череп искусно сделан из алебастра, и Штейн неохотно отвечал, беря его в руки:
— Череп Гоголя. Если меня не обманули. Вот здесь не хватает носа. Где нос? Нос пошел гулять. В 1931 году перезахоранивали Николая Васильевича и половины костей недосчитались. Недостало черепа и позвоночника. Череп вроде бы у меня… А вот мало кто задумывался, что каждый раз, когда Чичиков выезжает от помещика, он едет мимо погоста, где лежат его выкупленные мастеровые.
— Почему мастеровые?
— А кто еще?.. Он ведь как бы цех себе нанимал, да?
По четвергам Штейн поил ватагу мальчишек и девчонок литрами американского кофе, немыслимого в чайном городе. Кофе Штейн заваривал самодеятельно при помощи ситечка, замотанного в марлевую чалму, и время от времени высыпал с противня на салфетку гору еще теплых безешек, которые пек сам, стертой мельхиоровой ложечкой раскладывая взбитые сладкие белки по намасленному пергаменту.
4
Жил режиссер «на Монтина», в районе, некогда поглотившем поселок имени героя 1905 года Петра Монтина, сына знаменитого водочного мастера. Экспроприированной водкой Монтина в серебряных флягах Киров потчевал Есенина и прочих особых гостей Апшерона. Штейн интересовался краеведением — лишь поскольку оно раскрывало обстоятельства любопытных персонажей, в разные времена попадавших в Баку. Особенно волновали его двадцатые годы. Ему грезилось, что в тех временах в городе сокрыт некий клад, который дал бы серьезные плоды. Штейн, рассказывал Хашем, был убежден, что такой бурный всплеск развития, какой предприняла цивилизация на Апшероне, те деньги и смыслы, которые были посеяны и сжаты на нефтяных полях, не могли кануть бесследно, хоть какие-то зерна должны были остаться; так на сжатом хлебном поле орудуют полевки и растаскивают по норкам просыпанное зерно. Штейн как раз и находился в постоянном поиске таких норок, ибо потомки целой армии нефтяных дельцов — немцев, армян, евреев, азербайджанцев, вскормленных золотыми кредитными посевами Ротшильдов (шесть плодоносных процентов годовых) и/или отличившихся партнерством с Нобелями, — большей частью оставались в городе. Двухметровые стены домов в центре города были полны тайников; когда Штейн вечером шел вдоль набережной, золото и драгоценности прожигали известняк и прорва сокровищ, горевших ярче неона, озаряла для него город. Потом ночью тонны гирлянд платиновой фольги, снятой с крекинговых колонн нефтеперерабатывающих заводов, разоренных не то англичанами, не то турками, не то большевиками или мусаватистами, — заваливали Штейна во сне: фольга, сначала мягкая, невесомая, сияющая и алчно драгоценная, падала на него слой за слоем, и он уже не мог продохнуть, падал на колени, пытаясь встать, как на «Гибели Помпеи», сокрушенный ливнем раскаленного пепла; или на него налетал, засыпал и жалил до смерти рой золотых червонцев. Но страшней ему снилась нефть, шедшая горлом всякий раз, когда у него в сновидении рвотно кружилась голова, и он хотел позвать мать, открывал рот, но из глотки хлестал масляный зловонный поток, и нутро содрогалось не больно, но устрашался и изрыгаемому обилию, и что нефть воспламенится, тут как раз она загоралась, он бежал в темень, под звезды над пустырем, хлестал огнем, и кончалось тем, что волосы вспыхивали копной на голове, и он взмывал пламенной свечечкой.