7
Бабушка Серафима, мать отца, всю жизнь проработала врачом военного госпиталя в поселке Насосный, выстроенном Нобелями вместе с насосной станцией, снабжавшей Баку горной водой, источник которой находился близ аула Шоллар высоко в горах. Стакан такой воды был угощением. Жители города, привыкшие к дурной засоленной воде, которой и так не хватало, вкушали ключевую шолларскую как нектар. Водоносы втридорога торговали ею на окраинах, куда еще не был проложен питьевой водопровод. Вокруг станции, здание которой было стилизовано под портик (на фронтоне под козырьком высился барельеф с римскими цифрами, окружавшими слово NOBEL), находился парк, населенный небольшими коттеджами и трехэтажным ампирным госпиталем, вечно пустым, в котором так сложно и увлекательно было отыскивать бабушку, встречая на пути безлюдный стеклянно-стальной сияющий мир.
Серафима жила одиноко, мать мою не жаловала, с сыном была строга, меня любила, в подробности моей жизни не вдавалась, относилась несколько отвлеченно, но была нежна, иногда кормила, иногда лечила, помню, когда болело ухо, ходила со мной по знакомым врачам и однажды просидела всю ночь в палате у изголовья, когда я был в бреду от пневмонии; снабжала щедро карманными деньгами, которые иногда отбирал отец, считая меня избалованным сверх меры (сам он рос без отца, подкармливаясь по соседям, впервые увидел белый хлеб в сорок восьмом году и принял за пирожное, а кусок сахара считал высшей милостью богов). Серафима однажды чуть не набедокурила: едва не сосватала меня внучке одной своей подруги. Мне исполнилось тогда тринадцать лет, и бабушка тем летом подозвала меня к себе и строго заявила, что отныне я взрослый, что с этого момента с меня полный спрос и что теперь я могу даже жениться. Большей абстракции я себе не мог вообразить, но дня через два к Серафиме в гости явилась некая благообразная тетушка (волосы старухи на Апшероне красили хной), которая долго меня расспрашивала об учебе, о моих увлечениях и затем, обращаясь к Серафиме, сообщила, что мальчик я хороший и что у нее для меня есть одна славная девочка из Киева, круглая отличница. Хорошо, Серафима не стала ни о чем дальше расспрашивать, а я повернулся и пошел прочь от этих глупостей на море.
Серафима вечно читала; в шкафу у нее кроме научной литературы хранилось издание знаменитых адвокатских речей, которыми мы с Хашемом, на два голоса, увлекаясь обстоятельствами подзащитного, чередуясь через три страницы, с выражением зачитывались не менее, чем медицинской энциклопедией, чаще всего открывая ее на буквах «В», «О» и «Л».
Мне нравилось слово «либидо», сколько в нем было будущего, сколько тайны! Немыслимым представлялось содержание понятия «оргазм». Словосочетание «наивысшее наслаждение» соединялось в воображении с самой сутью существования мира. Стремление когда-нибудь испытать это неописуемое, сакральное состояние совпадало с влечением к будущему, к познанию, к самосовершенствованию и счастью всего человечества.
Благодаря извечному режиму суточных дежурств день Серафимы был смешан с ночью, заснуть она могла в любое мгновенье. Измученная биографией, страшными потерями, постигшими ее в молодости (убитый на войне любимый муж, смерть дочери во младенчестве, череда предательств), Серафима мало интересовалась реальностью. Нелюдимая, она предпочитала действительности одиночество, скрашенное профессией и книгами. Свое пренебрежение к домашней работе оправдывала так: «Хозяйничают только мещане, у них время есть». Хозяйство она не вела совсем, за садом ухаживал отец, приезжая на выходные: удобрить, подрезать, высадить, собрать, перекопать. Серафиме оставалось только не забыть полить, что она и делала ближе к ночи, когда появлялся слабый напор в водоразборе: погрузившись в дрему, она стояла под рушащимся, пылающим звездами небом с поливочным шлангом в руках — над темневшими под ногами грядками с перцами, баклажанами, помидорами, направляла струйку под дерево и считала до тысячи, снова и снова засыпая на втором десятке; спутники то на быстрых низких, то на медленных высоких орбитах бороздили ее череп.
Сливочное масло она держала в миске с водой, на полу веранды шелестели лодочки луковой шелухи, и рыбьи хвосты, еще ледяные, обгрызали две вечно голодные, неотличимые ободранные кошки, свирепо прогонявшие со двора приблудных родичей. При этом Серафима обожала крахмальное белье, и простыни, скатерти, салфетки в ее доме хрустели и слепили глаза. Она говорила: «Если у больного уже два дня есть аппетит, значит, немедленно он не умрет»; «Илюша, если ты собираешься поступать в медицинский, учи хорошо химию, это самый трудный при поступлении предмет»; «Самая страшная смерть, какую я видела, — это смерть от водобоязни. Муки в аду — нежности по сравнению с этим»; «Симулянтикус натураликус»; «Когда я училась в институте, в Молотове, на первом курсе нас привели в лабораторию, где в застекленной камере сидела собака. Расставили полукругом. К собаке пустили хлор. Мы должны были стоять и записывать в блокноты симптомы. Я закричала, сдернула шланг, и меня едва не выгнали с учебы. Хорошо, отчим — старый большевик, отстоял»; «Бога нет, иначе бы люди так не страдали».
Кроме кошек и кавказской овчарки Барсика, у Серафимы имелся кот Аксакал, много лет находившийся при смерти. Первое, что делала Серафима, вернувшись после дежурства, — она силком кормила Аксакала с рук пареной рыбой.
Серафима говорила о Хашеме: «Наш Маугли».
Пустота госпиталя, прохлада, упоительная после выжигающего сетчатку зноя. В полдень зрение слепнет, вещи видятся их собственным негативом. В полумраке госпитальных интерьеров еще плывет над глазным дном черно-белая изнанка мира, белые высоченные сосны парка, свечки кипарисов. Я вечно терялся в этом госпитале. И норовил заблудиться еще и еще, так как однажды подсмотрел, как в одном из кабинетов переодевается медсестра. Застекленная матовым стеклом дверь была приоткрыта, полоска зрения ослепила, поразив сочетанием смуглости и молочной белизны незагоревших, нежных, будто бы еще незрячих участков, видных под распахнутым халатом. Девушка выливала из колбы какую-то прозрачную жидкость и тщательно, круглыми движениями втирала ее в бедра, живот; она подняла некрасивую голову и прикрыла глаза. И в этот момент страшный грохот, оглушительный, набежал из другого конца здания, наполнил его, поглотил все мое существо, потряс плечи, я присел, и в дрожащем окне, в направлении моря прошел истребитель, показал два своих раскаленных форсажем сопла, расплавленный воздух тек за ним… Поселок находился в трех километрах от военного аэродрома. Истребители взлетали и разворачивались над морем, чтобы отправиться патрулировать границу с Ираном. Во время купанья нужно было держать ухо востро, чтобы под водой не попасть под удар воздушной волны, когда истребитель превосходил скорость звука.
Аэродром в Насосном строил еще в войну мой дед, работавший в «Военстрое». Склады «Военстроя» представляли для нас специальный интерес, в их окрестностях всегда можно было чем-то поживиться: обломком магниевого сплава (натереть напильником, смешать с щепоткой марганцовки), коробкой гильз для строительного пистолета, с нестреляными капсюлями. «Военстрой» в начале войны ставил укрепрайоны перед нефтяными полями, начиная от Майкопа: эти оборонительные сооружения, по словам деда, прошедшего финскую войну, были не слабее линии Маннергейма. Те же инженерные силы строили аэродром близ Насосного поселка, на котором базировалась гвардейская эскадрилья Покрышкина: знаменитый ас, будущий трижды герой Советского Союза, перегонял по ленд-лизу из Ирана «Аэрокобры» и защищал небо на подступах к Баку, самое важное небо Юга. Парк сосновый высился вокруг Нобелевского поселения и насосной станции, коттеджи были окружены забором, на котором черными огромными буквами было выведено киром — NOBEL, NOBEL, NOBEL. Забор казался детям великим сооружением, вроде египетских невиданных пирамид. Весь поселок жил или в бараках, или в нобелевских коттеджах.
Военнопленные у аэродрома рыли окопы, что-то строили подле укреплений ПВО, над которыми пауками высились зенитки. Дети носили пленным немцам от столовой полные ведра помоев, получали плату: латунные легковесные медальоны, чья прелесть состояла в крохотном исправном замочке, и фотоальбомы с тиснеными открытками и фотографиями киноактеров, пустые коробочки пластмассовые, в которых еще хранился мятный дух зубного порошка.