Восточная половина безлесной в целом Мугани полна нефти и к северу подымается к продолжению Кавказского хребта — на Апшерон. Здесь нефть напитывает холмы под Сураханами, где в колодцах вода соперничает с каменным маслом, получая от него сладковатый, мучительный вкус. Здесь несколько тысячелетий стоит огнепоклонный храм, жрецы которого пополнялись индийскими пилигримами.
Посланный Российским географическим обществом тучный бородатый писатель, вошед на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данном уездным начальником, препинаясь одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма. Вечером следующего дня, следуя по направлению к Тюб-Карагану, всем нутром ловя раскачивающуюся каюту, он опишет шафрановую наготу рослого нечесаного индуса и как сам он чуть не удушился серным чадом, пока тот орудовал перед жертвенником, где стояли колокольчик, раковины, вода в чашечке, медные истуканчики по имени Баба-Адам, Абель и Дьявол. Жрец поджигал отверстия искривленной дудки, запитанной из-под земли набирающимся газом, кадил в медной чашке кипарисовыми шишечками и бил в колокольчик и тарелочки, поминая царское имя, как в церквах… Пока скрипело и брызгало перо, солено-горький рьяный Каспий ходил злой волной за тонкой перегородкой, всего в нескольких сантиметрах от затылка писателя.
3
Хашем и в детстве был живописен. Черты его укрупнились вразлет, стали еще ярче. Он говорит, закрывая лицо дымом и чуть скосив глаза под дугами сошедшихся бровей. Его запах — запах степи: полынь, дым, пыль, его личный запах, который я чувствую, когда он говорит мне что-то вблизи или когда нам во время непогоды приходится делить палатку: горелое дыхание, табачное, и кисловатый запах от пальцев, пожелтевших от табака. Жилистый, несколько длинная челюсть, перекошенное в сторону, выставленное скобой плечо, манера красиво курить, нога на ногу, его ласковость, частая утомленность, уход от общения — не в себя, но прочь, с глаз долой…
Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова существовал хотя бы потому, что пах.
Хашем пах деревом, иногда сандалом, если что-то воскурял в сарае, иногда плавником — просоленным обломком лозы или груши, тяжелого хрупкого дерева, придававшего вкусу выпаренного моря привкус землицы.
Аббас остро пах потом и пылью, разбитым яйцом, птичьим пометом, только что выдернутыми корневищами тростника.
— Меалим, меалим! Учитель! — так обращались к Хашему егеря: невозможно русской фонетикой передать вариации степени почтения — от вальяжного ровни до просящего слуги, заключаемых в отрезке между твердым, как кивок, и тянущимся за углами губ улыбчивым мягким «эл», который управляет последующим призвуком.
— Меалим, — говорил полушутя Аббас.
— Меалим, — склонялся жердью высоченный изможденный Ильхан, от которого тянуло теплым, подсыхающим запахом уже обветрившейся бараньей туши, — вокруг нее он танцевал недавно с ножом в руках, снимая шкуру, вываливая потроха.
У Ильхана есть странность. С осени он время от времени по три-четыре дня, а то и на неделю переселяется в землянку у волчьего логова за Южным кордоном. Он живет там бок о бок с волками, метит себе территорию, волки его уважают, принимая за своего. Ильхан говорит, что он эту волчью стаю знает уже лет шесть, еще отец его с ней жил, охотился вместе с ними. Иногда егеря упрашивают его повыть. Я слышал этот вой. Я смотрел на Ильхана, и волосы мои поднимались от ужаса. Что-то невероятное, тревожащее было в том, что гортань человека, человеческий организм способен издавать такие звуки. На мой вопрос, зачем ему жить с волками, Ильхан отвечал: «Кровь от этого лучше становится. Дольше жить будешь». Вот отчего от Ильхана осенью пахнет мускусом и мочой. Он уверяет, что не раз его волки брали с собой на охоту.
А еще Хашем иногда пах свежей кровью. Я помню, как в детстве был ошеломлен вкусом собственной крови, когда раскроил запястье и впился в него, сплевывая грязь, попавшую в рану, как поразилось обоняние соленым железистым вкусом жизни, похожим на вкус морской воды.
Егеря пахли то горячим чаем, то пендыром, хлебом, кислой овчиной, псиной, пылью, одеколоном.
Эльмар пах старчески — не мытой давно расческой, парикмахерской, прозябавшей в одном и том же помещении лет двадцать.
Чем пах я? Я пах старой отцовской рубашкой, позабытой в шкафу на долгие годы.
4
Через солнечную листву было видно, как они топчут землю, как шевелят рогулинами, от которых ввысь шли управляющие бечевки. Поменялись сторонами, Вагиф проворно с ведром известки обежал контур площадки, ссыпая белизну из ладони на землю. Я поерзал на ветке, сместился. Тельман приблизился к дереву, Вагиф забежал ему за спину, расставил руки, задрал голову. Змеи взвивали спирали, шум стоял вверху, свист, хлопки и трепет. Машина ветра, одушевленная битвой змеев, высоченными, почти исчезающими из виду маятниками-молотами, раскачивающимися с огромной амплитудой, быстро, ходко, — шумела полным ходом. Топанье и шарканье лилипутов внизу, выписывавших менуэты и немного пунктир рок-н-ролла, едва доносилось до грохочущих высот, листья инжира терлись друг о друга, когда я приподымался на ветке, чтобы вглядеться в полыхание верхотуры.
Внизу Рустем, закатив глаза, кусал губы. Тельман семенил взад и вперед, упираясь и приседая.
— Не заступай, не заступай, — говорит Аббас.
Тельман переметнулся на три шага, обернулся и засучил руками, движения как у доярки под высоченным выменем света. Я сместился к стволу, узловатому стволу, досконально известному объятьям моего детства — инжир, алыча, абрикос, персидская сирень поднимали нас в высоту, на капитанские мостики, сплетенные из тростника: развилка заплетается наподобие стула, плотно, можно встать во весь рост, подвесы выстраиваются ступенями — и по дереву перемещаешься, как по башне, вывернутой наружу.
— Дай хлебнуть! — Рустем облизал губы, склонил голову, с виска о плечо стер пот.
— Опять! Слуга я тебе? — Вагиф отвинтил пробку, сунул бутыль. Тельман снова повернулся с приплясом и толкнул его. — Хоть бы мне кто подал попить когда-нибудь. Кто сегодня везет меня в город? Кино хочу!
Рустем перехватил вожжи. Бутыль упала, Вагиф выхватил ее из-под башмаков.
— С тебя десять манат. Пахлавы привезу. День рождения без сладкого как шашлык без соли. Ты бастурму уже заправил?
— Обижаешь, друг, обижаешь, плакать буду.
Тельман дирижерскими взмахами ощупывал вершины прозрачных гор, поднятых ветром. Сегодня у него день рождения, можно не ужинать. Я выдавливаю из зеленого плода млечную капельку. Клейкая, терпкая, она отбивает жажду, всегда мы так делали мальчишками, бессознательное движение — сорвать, слизнуть, разломить, дожать еще на язык.
Губы склеились.
— Ма! Ма! — говорю, разлепляя с трудом.
Отсюда сквозь движущуюся листву трудно навести фокус. Объектив ерзает наводкой, я на страже.
Вдруг вверху что-то грохнуло сверх меры, и еще, догнало. Тельман и Рустем закружились вальсом, тряхнулась вверху листва, что-то чиркнуло мне по уху и об землю — там, тут — ударились змеи.
— Убьешь! Убьешь! Смотри — что делаешь! — Аббас кричал и тряс ладонью перед лицом Рустема.
Я слетел с ветки и кинулся к змеям, встал в облаке пыли, раскрыл руки, чтобы теплые клубы заката обняли, встали надо мной, потихоньку поднял к глазам окуляр, чтобы выхватить ошеломленное лицо Вагифа, хмурое Тельмана. Аббас грозится, сердится; теперь главное — аккуратно распутать вожжи.
Воздушные змеи составляли повальное увлечение егерей Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова. Сколько фантазии и страсти вкладывалось в него! Например, Вагиф раз за разом придавал своему змею черты первых аэропланов. Для этого он выпрашивал у Хашема ту или другую из полусотни фотографий, развешанных у него в сарае. На них были изображены этажерчатые, составленные из перетяжек и реек, ступенчатых рядов плоскостей — первые летательные аппараты, больше похожие на стихотворения, чем на самолеты. Вагиф, сам того не ведая, оживлял их в воздушной гортани, произносил, когда пытался поднять в воздух сложносоставную стрекозу, настолько субтильную, что к ней страшно было прикоснуться, а не то — поднять в бурную волю ветра.