Литмир - Электронная Библиотека

Я привел Терезу к родителям, отец после обеда участливо беседовал с ней о Тургеневе, восхищался ее русским. Вооруженный многолетней подпиской на Scientific, отец говорил, что и нынешняя эпоха — царство Евгения («Гения!») Базарова на земле, что в науке теперь больше Бога, чем где бы то ни было, что мессия будет лучше разбираться в микробиологии, чем в теологии, и что нынешнее развитие цивилизации ставит перед необходимостью примата естественных наук; что без знания азов биологии бессмысленно заниматься филологией.

Я помог матери отнести на кухню посуду:

— Но она же говорит по-немецки! — не глядя на меня, шепотом выпалила мать. Она шумно дышала от волнения.

— Мамочка, считай, что это почти идиш.

— Фу! — всплеснула мокрыми руками мама, я утерся от брызг.

Родители с Терезой были неартистично ласковы, боялись спугнуть мое счастье, да и она жила со мной так, будто я сирота. Я ездил в командировки, каждое возвращение было праздником, мы отправлялись в любимое кафе на Валлехо, мы оба любим, любили этот район за Коламбусом, Итальянский квартал, со смачным громогласным населением, каждый второй на мотоцикле и в кожанке, квартал мусорщиков, чей тучный профсоюзный клан наглей и нерушимей, чем Cosa Nostra. С холма, через который переваливала Валлехо, открывался один из лучших видов на взмывший в океан и небо город-полуостров, чей штормующий рельеф влечет взгляд от гребня к гребню, прихотливо выстраивая череду планов, обманывая, тасуя их, распределяя тени и ломти солнца у вас на глазах, выжигая и гася окна, входя в расселины кварталов. Когда к вечеру всходил туман, молочные реки гасили жемчуга фонарей. Мы сидели на веранде и, сплетя ноги под столиком, то и дело дотягиваясь, берясь за руки, смотрели на закат. И это было невозможно как хорошо, потому что мы и трезвые были как пьяные, нас сплющивала взаимная тяга, от выдержанной близости густела вином кровь, кружилась голова, мы едва терпели до постели.

И вот однажды я прилетел из Нового Орлеана (поддался Карлу, заскочил с ним на два дня прошвырнуться по Каналу, отмокнуть во Французском квартале, после того как три недели жарился посреди Мексиканского залива, вахтуя в рубке на раскаленной палубе: от края до края только бастионы платформ, ниточки катеров и вертолетов, штиль слепит, волнение заунывно) — я приехал в Сансет, расплатился с таксистом, поскандалил: тарифы поднялись, водитель-пакистанец плохо изъяснялся, еще хуже понимал, и я думал — дурит на десятку, мухлюет со счетчиком. Тереза встретила меня необычайно сосредоточенной, отказалась ехать в город, тень внутри набежала на сознание, но тут же отступила (решил, что ее рассердила задержка в Новом Орлеане).

Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой — шариком-мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару, я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», — вдруг сказала она по-английски и кинулась, взяла из манежа Марика, вернулась, села напротив. Дальше я ничего не помню, или почти ничего: я сосредоточился на Марке, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.

Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были заняты на время нежностью; все внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.

Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, игрушек гору — железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из-за ветра. Я снимал тогда студию на первом сыром этаже 25-го авеню, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое-как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал — вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.

И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился — вдруг заштормило, рванул к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.

Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью-Йорке в первые две недели октября».

Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.

Марк вырос. Точная копия меня в профиль и вылитый мать анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.

Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой-фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей — прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла так ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, — радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, бежавшего так мощно, что донеслось движенье воздуха.

Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, — речи быть не может.

Я сказал:

— Давай снова жить вместе.

Тереза стыло смотрела прямо перед собой, я никак не мог распознать, на чем сосредоточено ее внутреннее усилие. Ведь я тут был уже ни при чем, я «оставил давно хижину огня, где пролилось молоко лунной ночи».

— Поезд ушел. Так правильно говорить, да? — спросила Тереза.

…Я смотрел на ее профиль. Прямой нос, серые глаза, синеющие аметистовой глубиной в сумерках, чуть коротковатые, ровно на полкаблука, сильные, балетные ноги, быстро зябнущая матовая кожа. Ладони мои вдруг занемели, ощутив — вспомнив чуть шершавые вершины ее попы. Никогда она не пользовалась духами, но сейчас была окутана простой пятой «шанелью», единственными духами, что были у моей матери: флакончик тускнел, пустел по мере моего взросления на верхней полке серванта. В нашем доме летом всегда от жары были зашторены наглухо окна, в комнатах днем вечно стояла темень, как в пещере Али-бабы, лишь грошовые сокровища (гэдээровский фарфор с осенними листьями по полям, толстенная пепельница из богемского стекла, с дымчатыми разводами, персидская бронзовая ваза с клинописной чеканкой, которую я обожал тереть зубным порошком) меркли за стеклом в серванте, хранившем в нижних ящиках альбомы по искусству, мой иной, смежный мир, который я отворял на коленях, сидя на полу перед лакированными створками, там я рос, неделям и пребывая внутри картин Дюрера, Кранаха, Веласкеса, играя в догонялки с фрейлинами, собакой и карлицей, или трепля за уши льва святого Иеронима, или гуляя в райском саду Кранаха. Оставаясь один дома, я доставал иногда флакончик духов: вдохнуть праздник. Мама взрослела — не старела! — но запах «шанели» всегда держал ее юной.

18
{"b":"132204","o":1}