Когда я бегал по утрам, летящее навстречу утро пахло мокрым выметенным асфальтом, и свежим бельем, и шампунем идущих навстречу женщин — безработные или господствующие мужчины еще спали, а работяги вставали раньше, еще до времени моей пробежки, и когда я возвращался, с дыханием, проветренным пятью милями, и после душа тихонько входил в спальню, я припадал к ее волосам и мгновеньем обморока слышал этот странный влекущий и тревожный смертный запах…
Ароматы обладают самой мощной корневой системой памяти. Если тронуть их, поднимется пласт более реальный, чем настоящее.
Запах камфары взорвал память случайно. Мы ни с кем почти не общались на нашей улице, на нашем Cedar Creek Circle, хотя все со всеми здоровались и знали друг друга поименно. Только сосед-холостяк Дилан Томсон, сухопарый электромонтажник, которому я разрешал парковать свой грузовичок на моем подъезде, с чистым твердым и добрым лицом, сидя однажды на ступеньках крыльца со стаканом Jameson без льда, в ответ на приветствие ухмыльнулся и показал мне пальцем на алый козырек Wendy’s, который пылал неоновым курсивом в остывающей струящейся тьме: «Все последние двадцать пять лет ровно в семь утра я приходил в этот Wendy’s и съедал свой завтрак». Так вот, когда Дилан получил свой второй несмертельный инфаркт, мы выскочили на рев сирены, чтобы увидеть, как пожарные и санитары на носилках сносят его с крыльца. Прикрытые уставшие глаза Дилана проплыли мимо, и я уловил в воздухе тот самый запах сердечного приступа. На следующее утро я перепробовал всю парфюмерию в доме, все шампуни и лосьоны, пены и молочко, но не нашел ничего, что бы откровенно содержало хотя бы призрак запаха, который всегда витал в волосах Терезы.
Она не была для меня ни загадкой, ни божественным омутом, я вполне знал ее повадки, инстинкты. Тем не менее она обладала неудержимой текучестью, с этим ничего нельзя было поделать, я просыпался каждое утро с новым человеком. В постели она была то открыта, то застенчива, но упоительна, и благодарна, однако я никогда не знал, покорена ли она без остатка; так ручей в жару над омутом после купания остывает ровным теченьем.
После года нашей совместной жизни я пожелал бросить кочевую работу, найти место в отделе исследований и разработок, возможно переехать в Остин [Austin, Texas], для чего все-таки пришлось бы всерьез подтянуть научную базу. Я думал она обрадуется, но едва сумел не показать виду, когда Тереза отложила салфетку и посмотрела в упор: «It’s a bad idea. I like you’re coming after parting».[24] Она никогда не отвечала сразу на неприятный ей вопрос, и промедление значило отрицание. Теперь она ответила мгновенно, что означало: она в гневе.
Я мало знаю, чем она жила в своей первой жизни, длившейся двадцать два года. Отец, водитель-дальнобойщик, катался по всей Европе, однажды пропадал аж десять месяцев. Мать, парикмахерша, болтала с ней часами — никогда Тереза так не была оживлена, как во время разговора с матерью или с кем-то еще из своего немецкого прошлого, я точно не знал, но она говорила, что звонит матери, и в самом деле я пару раз поднимал случайно вторую трубку с хрипловатым женским голосом на другом конце… Но в телефонных счетах был еще один частый номер с префиксом Германии, по которому раза три мне ответил приятный мужской баритон. Меня угнетала эта ее оживленность по-немецки, ее другая, отъединенная, более живая, чем со мной, жизнь, совсем иная — эмоционально и умственно. Драгоценности, которые я ей дарил, она ни разу не надевала после примерки, хранила их в запрятанной в белье коробке из-под трюфелей, и тяга ее ко мне была не выше физиологической вынужденности. Возможно, все это искажено и усилено болью и общим нездоровьем, которое преследует после расставания с Терезой, и я не могу теперь отринуть от себя фантомную часть жизни, она стала больше меня самого, я полон ею, как воздушный шар полон летучим инертным газом. Я брался учить немецкий, но она смеялась, когда я пробовал на нем говорить, сдержанно повторяла или не повторяла совсем, как правильно, отмахивалась, и я однажды сбросил самоучитель в Атлантику из вертолета. Последние восемь месяцев жизни я уезжал в командировки с облегчением, надеясь — и замирая от страха — вернуться и не застать ее. Открыв дверь и не найдя, обнаружив отключенным мобильный телефон, бросался в город. Она брала в университете курс корпоративной психологии, на классах требовалось отключить сотовый, и я ненавидел вторник и четверг, весь дом был полон каких-то мрачных пособий по технологии управления массами… Несколько раз я заставал ее оживленно говорящей по телефону по-английски. Разумеется, она могла в колледже общаться с кем угодно. Разумеется.
Когда противозачаточные дали сбой, неделю она мрачнела, я шутил, наконец купила тест, потом еще два и после дня три провалялась в постели. Но потом вдруг очнулась, и я осторожно, боясь спугнуть, стал греться душой, замирая. Отменил вахту, взял десятидневный отпуск. Токсикозом мы мучились вместе, она подолгу лежала пластом, я на полу, она меня прогоняла. И снова слышал, как она с кем-то говорит по-английски, я становился под дверями: разговор был ни о чем, кажется, на том конце с ней не слишком хотели разговаривать. Я все ждал, когда она позвонит матери, ей расскажет, но не звонила. Несколько раз я заставал ее в слезах, внимание к себе она не отвергала, давала убаюкать, я заворачивал ее в одеяло и качал как ребенка.
Она исчезла внезапно, встала и ушла, не дала мне опомниться, умница. В тот день мы ездили к океану, наш любимый променад вдоль берега — мимо играющих во фрисби детей, мимо групп йогов и ушуистов, мимо стартовой площадки дельтапланов вверху на семидесятиметровом обрыве, у форта с огороженными дорожками и сквозными насыпями — укреплениями береговой артиллерии, мимо песочного желоба, с которого скатывались на берег смельчаки из ребят, вытянув ноги, прижимая кулаки к бедрам, — уходили мы часа на четыре, затем ужин в рыбном ресторане, чуть дальше к югу. В тот день fish of a day был палтус, запеченный в пальмовых листьях, белое вино с водой, зажаренные кольца кальмара, шпинатовое масло с булкой — всем этим ее стошнило в море с пирса. Мы вернулись домой, и она тут же стала собираться. Я ничего не спрашивал, стоял в дверях и судорожно придумывал спасительные варианты — в больницу? к подруге? У нее нет подруг, значит, в больницу, на сохранение, потянет ли моя страховка?..
Тереза торчит во мне, как стрела в солдате, еще позволяющая передвигаться, сдерживая кровопотерю.
Она приехала в Калифорнию по университетскому обмену, отучилась год и осталась нелегалкой. Раздавала флаерсы, а на заработанные копейки покупала пончики и платила за койку в студенческой коммуне. Работала в пиццерии. Разрисовывала керамику в магазине русских сувениров. Тогда ей и пригодились впервые уроки русского, в соцстранах учили имперский. Я женился на ней, отлично понимая, что ей нужна лишь гринкарта, но я был благодарен судьбе.
Тереза уезжает, а я вдруг соображаю, что, возможно, она захочет избавиться от ребенка, — и мечусь по городу, гадая, куда она поехала, мне страшно, что где-то там без моего ведома она что-то делает с нашим сыночком. Я даже не сопротивлялся помешательству. Я сошел с ума из одного только инстинкта самосохранения.
От беспомощности я поехал в полицию. Там развели руками, затем вышел какой-то человек с папкой в руках и строгим голосом сообщил, что согласно законам штата мои действия сейчас могут быть расценены как противоправные, ибо я посягаю на свободу личности. Я поспешил уйти. Полисмен, огромный черный парень, помощник того строгого чувака, проводил меня к машине, он заканчивал смену и собирался отвалить. Предложил мне зайти в бар на углу площади вокруг Civic Center, я согласился, надеясь получить от него совет или какие-нибудь сведения. Запьянев, он стал мне говорить: «It’s a life, man. You fuck life until it fucks you».[25] Он явно скучал, этот здоровенный парень с пустотой в глазах. Наконец, к нему подвалил приятель, дерганый чувак с бородкой, поскребший мне ладонь указательным пальцем, когда я поздоровался с ним, и я понял, что пора сваливать.