Полицейские, рыскавшие всегда по городу на расписных BMW, ловко, вертко орудуя в стайном порядке, подгоняя водителей, прижимая, облетая по встречной и рассекая, разбрызгивая автотолпы, как овчарки стадо баранов, покрикивали в громкоговоритель, повизгивали то и дело сиреной — несколько раз набрасывались на Аббаса: крестьянскому мотоциклу с коляской, издававшему треск и резкий запах отработанного низкооктанового бензина, в центре города делать нечего.
На прием к министру они явились разодетые. Хашем взял костюм у Ильхана, Аббасу Сона-ханум выгладила две рубашки, одну для Хашема, пришли без галстуков, в ботинках, которые достали из коляски перед тем, как зайти в министерство, и рассматривали друг друга, не узнавая.
В голубой рубашке (она была коротковата, и пришлось закатать рукава) черный патлатый великан, с пиратской острой бородкой и страдающим, волевым взглядом, выглядел очень внушительно, от него нельзя было оторвать глаз, как от яркого явления природы, — например, от жирафа.
Дальше приемной их не пустили. Секретарь, глядя только на Аббаса, потому что не решался смотреть на Хашема, строго объяснил, что министр готовится к докладу, а потому просьбу следует изложить письменно и зарегистрировать у него.
На обратном пути Хашем попросил Аббаса немного покататься, и они покружили по городу. Октябрь вообще погодой не радовал. Всю ночь и утро шел дождь, море хмурилось, вспыхивая изумрудными секторами — означая косые ливни лучей. Теперь небо прояснилось — все было свежо на тихом солнце. Самое оживленное время на улицах приходилось на сейчас, на час пополудни. Хашем глох от свиста и грохота. Сидя на заднем пружинящем седле за Аббасом, подававшемся всякий раз вперед, как трогались от светофора, крепче схватывая его под бока, чуя жар, идущий от выхлопных гремящих труб. Хашем — при сменяющихся быстро картинах города, в котором давным-давно не был, — вновь разбирал положение, приключившееся с его другом, и вдруг увидал его ситуацию совсем иной, чем она казалась ему ночью, когда он принял исповедь Ильи, смиренно, но поразившись низостью и высотой необходимости, с какой судьба обошлась с ним.
Илья тогда решил рассказать ему в подробностях о своей жене, Терезе. Она была замужем за сырьевым спекулянтом, работавшим сначала в Москве, теперь здесь, в Баку. Он признался, что на самом деле он приехал на Апшерон не из-за Хашема и не из-за ностальгии, но ради того, чтобы быть с ней рядом, иметь возможность подсмотреть за ней, измучить себя.
Хашем сначала не поверил, решил, что друг говорит ему дерзость. Затем задумался: для понимания услышанного мало было ума, требовались чувства — и как раз те, что были ему недоступны. Он не знал отцовского чувства и лишь догадывался, что значит быть отвергнутым на вершине физической близости.
Тереза приезжала в Ширван вместе с экскурсией американцев. Илья отвел ее в сторону, и они немного поговорили.
Затем он подозвал Хашема и представил Терезе. Хашем успел перекинуться с ней несколькими фразами.
Теперь он упрекал себя, что вмешался, умолял его простить Терезу. Покориться ей, позабыть, не преследовать больше. Признать себя виноватым. Зачем? Он стал впиваться в мякоть города, узнавать дома, сокрушаться — вот новая стройка, вот новая реставрация, скоро все памятники будут поруганы, скоро от старого города не останется ничего. Стал читать вывески. «Салон красоты и косметика». «Стоматология». Да, я должен встретиться с Терезой. Она не любит его, и я встречусь с ней, как с чужим человеком, как подданный с царицей. Будет неловко, но я все скажу ей. Илья должен повиноваться, но прежде ей следует попросить у него прощения. Она не должна убивать его, он не насекомое, чтобы испытывать к нему отвращение. Ему оттого и больно, оттого он и неутешен. Почему она так поступила? Хашем вдруг почувствовал, что его влечет эта загадка. «Но я не покорюсь ей; я не позволю ей овладеть собой. „Булочная Ибрагимова“, двадцать сортов пахлавы. Говорят, по пятницам они готовят специальную партию для президентского дворца. Шемахинская пахлава хороша. Побольше орехов, поменьше меда».
Хашем пришел в крайнее возбуждение. Лицо женщины, виденной им лишь однажды, теперь неотступно стояло перед ним. Убранные в узел волосы, прямой нос с горбинкой, большие глаза, вечером изменившие свой цвет — с оттенком аметистовой глубины, — чуть припухшие подглазья, придававшие выражению и рассеянность, и детскость, и, следовательно, беззащитность, влекущую особенной жалостью, и ее особенная манера курить наотлет, и то, как она, не глядя открыто, украдкой, быстрым боковым зрением, внимательно следила за каждым движением вокруг, каждым изменением в положении мира; и полное отсутствие манерности, и готовность сию секунду действием включиться в ситуацию, и в то же время ее отчетливая отчужденность: может, услыхав вибрацию мобильного телефона в заднем кармане, отойти в сторонку, неслышно переговорить, улыбнувшись в трубку, вернуться и снова отстраниться, сунуть руки в карманы джинсов — легкий ясный английский, быстрая реакция — и моторная, и умственная; свободная одежда, свободный покрой, но тело очевидно, мерцает сквозь складки — легкое, упругое, неожиданно сильное, как вдруг сильной оказывается бабочка, зажатая в горсти, сильная еще и потому, что боишься ей навредить, поскорей выпускаешь. Этот женский образ стоял перед ним, жил и умножался своей живостью…
Почему она тогда осталась на кордоне? Аббас мог ее отвезти, однако же она заночевала. Илья ушел сначала в Ширван, но утром он обнаружил его на ступенях под виноградом, крепко спящим. Скользнул мимо: Тереза спала наверху, в спальнике, он видел ее прямую скулу, дышащую жилку, безмятежная, положила ладони под голову. Турачи уже заходились рассветным посвистом, степь оживала утренним гимном. Илья схватил его за ногу, когда он спускался. Сонный, едва разобрал, тяжко откачнулся в сновидение снова.
Хашем читал вывески, рассматривал людей. Размышления его перемежались обрывками воспоминаний. То вдруг он видел себя семнадцатилетнего, зимой, с обветренным красным лицом, — безбожно опоздав, продравшись сквозь норд, оборвавший троллейбусную линию, он вбежал на репетицию, и Штейн назвал его «последним могиканином». «Разве это был я? Как многое из того, что тогда казалось высоким и незыблемым, стало никчемным. Как стало далеко детство. Как детство недостижимо, словно жизнь, недоступная душе после смерти». То он видел, как Тереза стоит, сложив руки на груди, и смотрит вприщур на садящееся в степь солнце, поднимается на цыпочки, опускается, так чувственно ощущая даль, которую приобретает взгляд в степи на небольшом возвышении. Вдруг вспугнутые чем-то джейраны вдали подняли косицу пыли, и плавкий мениск светила затягивается пурпурным дымом.
Они уже четверть часа стоят в пробке на набережной, у парашютной вышки. «Как я люблю этот город!» Хашем слышит море и думает о том, что когда-то мечтал раствориться в животном мире Ширвана, мечтал полностью сравнять разум с могучим покоем степи, отключить инстинкт мысли, остаться отделенным. Сейчас это желание к нему возвращается с особенной теплотой и не умозрением, а простотой осуществимости. У него почти в самом центре Ширвана есть место — ложе, где он желает — может умереть. Большой плоский камень он обнаружил в земле четыре года назад. Он находился неподалеку от того места, где однажды в небе он увидел лик матери. Произошло это зимой, после недельного норда он отправился к морю осмотреть берег, продышаться. Он шел чистой, выметенной степью, в которой норд зализал, загладил все следы, задул растения, кости. Мать — в четверть небосвода родной лик — смотрела с теплотой. Но взгляд ее не был обращен к нему, а был направлен внутрь. И Хашему стало больно от этого. Но вдруг лик прояснился улыбкой, и она медленно преобразилась, растворилась в небе, а под конец обратилась, взглянула на него ласково.
«Так матери не смотрят, — горько думал он. — Матери хотят бежать к детям, а не смотреть на них».
Хашем с тех пор несколько раз на закате ложился на расчищенный им теплый лоб камня и смотрел, как проступают в вышине звезды. Главное — не отрываться взглядом, и тогда полнота звездного собрания станет видна с особенной ясностью.