Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.
Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать – но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее об пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть на кровать и спрыгнуть с нее (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). Но это все равно окажется бесполезным, поскольку вскоре на шум откроется дверь и войдет Петя. И, сгорая от стыда, я мгновенно замолкну.
И это все, финита. Я ни на что не способен далее, тем более – более.
Я только буду мучительно пытаться избежать его взгляда и все-таки, увязая в страхе, завороженно всматриваться в него, чуя, как столбик ужаса ползет вверх и упирается в скорлупу черепа, бесконечно давит изнутри, и волосы мои зашевелятся, и я схвачу голову руками, боясь, что ее разнесет: корчась от напряжения, я сорву ее с плеч, как в бешеной панической боли себе выбивают обо что попало под руку зуб, – и мне станет легче.
И я поднесу ее к лицу, чтобы всмотреться – за что?!
И тогда Петя вырвется, сбросит свои руки и ударит меня в солнечное сплетение, и я осяду.
Скоро, оправившись, он выйдет, не проронив ни слова, а я, задохнувшись болью и ненавистью, буду смотреть бесконечно вслед, – не оглянется.
Но это ничего, это можно вынести, нужно только быть внимательным и стараться ни на минуту не выпускать себя из наблюдения.
Действительно, все это только на первый взгляд опасно. На самом деле у страха моего нет предиката, его функция не прикладная – и значит, мне ничто не может повредить.
Мне от него только темно и душно: обретшая мнимую телесность темнота, ставшая на ощупь ватной, завалила меня с головой. Опасна она не более, чем тополиный густой пух, который, дразня чихом, лезет в глаза и горло, и смех мой от ужаса – результат его щекочущего прикосновения.
В самом деле, ну какой исход может быть у детского страха, когда в темноте беспричинно вырастает вопль «Мама!» – и сгустки сумерек раскачиваются, надвигаются, выплескивая в полнеба облачные глаза, сочащиеся сомненьем…
Страх этот, конечно, невыносим и глубок, как память о перерождении, и остр, как ожог, причиняемый рождением. Но он безвреден, так как снимается материнской рукой. Однако в действительности исчезновение страха – ложно. Свет и рука мамы только отслаивают его, не уничтожая: страх всегда остается на мази, – и вот теперь он во мне прорвался, сохранившись.
И никакая химия здесь ни при чем. И что тебе до того, что какой-то там баланс реактивный в подкорке нарушился? Все в точности осталось тем же, что ты однажды наблюдал во внутренностях живого, жаркого, до смерти щекочущего мрака, когда, играя с пацанами в «царь-гору» на громадном, издали похожем на золотоверхий город, стоге сена, внезапно оступившись, провалился в какую-то полость, и она ухнула тобой, тебя проглотив, – и, приземлившись во мгновенной, как пронзительный сон, непроницаемой, набитой удушьем темени, внимая ребрами наваливающийся, тектонически тяжелый, как вся жатва мира, сенный ужас, ты не можешь ни кричать, ни дышать, ты завален, и тебя нет, и нет ничего, и не было, и не будет.
В самом деле, какая причина бояться была у Хомы Брута? Летающие и ползающие вокруг декорации здесь ни при чем. И панночка в натуре устроила все это из мстительной своей любви, а не забавы ради. Так что, выдержи он, удержись от встречного взгляда – остался бы цел. Ведь страх Хому погубил потому, что Вий на него воззрился, а он поддался – и в ответ глянул. Глаз Вия присвоил, вобрал Хому и затмил его взгляд своим, сделав обитателем своего зрения…
Вот так и Петя присваивает меня, высасывает, как яйцо, как глаз, по ночам наблюдая.
Глава 13
ПОБЕГ И ОДНАЖДЫ
Побег. А ведь некогда я был летуч и способен к побегу, был невесом и неуязвим, всякий раз чуя опасность проникновения.
Я всегда был настороже, ловко перехватывал взгляд, – и опасность, проникшись уважением к моей виртуозности, учитывала во мне достойного противника: обезоруживание оборачивалось приобретением…
И я был бесстрашен, находясь где пожелаю – невидимкой и посторонним, – и ты была в безопасности рядом, всегда рядом, так что я мог, как свое, слышать твое дыханье, зная, что моя близость не навредит.
Я был косточкой бело-синего сна, гладкой, твердой, с непроницаемой сутью косточкой, которую всегда так приятно было нащупать языком и слегка протолкнуть к губе, чтоб вынуть и убедиться – да, это я, и ты – другой створкой скорлупки – рядом.
Теперь же моя суть – плоть непосильного сна, в котором нет ничего, кроме меня, меня одного.
Да, теперь я, пожалуй, скис.
И сейчас я не карниз, ветки тополя, фонарь: та часть зрения, что была, поослабла вчера и теперь сплыла.
Ночь течет из орбит, а в глазницах по колышку.
В головах из окна – выход в свободную ночь. Но не достать – направление вверх опрокинулось к полу, оттого-то и полночь слилась с половиной немого шестого – не пропетого кочетом утра.
Но внезапно, как дар, припомнив, как это раньше происходило со мной, когда я легко мог достичь состоянья побега, себя отыскав и направив, ориентируясь по эху собственной мысли, я выдумываю способ – и это мой трюк: пусть он не избавленье, но только краткое – на время произнесения – отдохновенье, но я упиваюсь своей догадкой и немедленно приступаю к его исполнению…
Пробравшись на ощупь в ванную, я сбиваю все краны, чтобы вспухшей водой затопить потемки, вытеснить их.
Спустя время слышен далекий рокот: воды внешние отозвались – так волки собираются мелким зовом, писком щенка от дворовой суки, – и вдруг осознав, что они обманулись, медлят мгновенье, но все же начинают свою яростную защиту…
И вот, завертело, бросило, подобрало, занесло, всплюнуло, протянуло… И от счастья задохшись крепчайшей пеной, пряди водорослей посдернув, медленным брассом, фырча и роя, я выбираюсь на мелководье, вижу дно и танкетку краба, ковыляющего наискосок в направлении к камням, по мини-дюнам, – я вижу, поднырнув над стайкою бликов, как солнце погружается в воду, пуская луч-острогу и тонкой струей проливаясь, себя на него надевает, и морским ежом, шурша, зарывается в воздух.
Камешек. Сегодня ночью мне удалось распознать камень. Тривиально! Сначала, как обычно, что-то бесформенное, переливаясь – утолщаясь и истончаясь, – медленно колыхалось вокруг: движения его массы повторяли мои; страх зашкаливал от его приближения – и я цепенел при попытке всмотреться: чтобы хоть как-то быть дальше, нужно было отпрянуть, выскользнуть из-под неуемного взгляда.
Сделать это невероятно трудно, потому что, даже зажмурившись, не удается укрыться от высасывающего мановения. Но в тот раз это что-то внезапно сгустилось – и возникло нечто, что можно было бы описать, как глаз темноты, как воронку, производящую не-зрение. Мне даже показалось – совершенно непостижимым образом, так как наблюдаемое было квинтэссенцией мрака, – что я вижу его радужную оболочку, которая, колыхаясь, создавала иллюзию рельефа, причудливо располагая на своей поверхности вздутости и окраску, и постепенно – о ужас! – принимала форму чьей-то памяти, которая неудержимо выливалась из моего пристального взгляда, проецируясь, как на экран.
И то, что я увидел, потрясло меня, – хотя чувства мои уже давно затупились и ничего, кроме животного страха, ставшего привычным, как невыносимая, но неизбывная зубная боль, я теперь не способен испытывать. А произошло вот что.
По мере наблюдения страх мой почему-то исчез, и на его огромном месте чудесным образом возникло любопытство.
Я увидел море в солнечную, но ветреную погоду – и баркас с людьми на палубе. Море сильно волновалось, баркасу никак не удавалось пристать к буровой платформе. Наконец человек на причале поймал концы и стал углом, как упрямицу-корову, подтягивать судно к дебаркадеру.