В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, отправлялся искать брод в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.
В общем, сказать о Пете, что он другой – бесконечно малое настоящего смысла. Он мой труп.
А я – его.
Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.
И тогда я взорвался.
Так от плевка взрывается перегретая жидкость.
Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:
– Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!
Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.
Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил безумные версии, зачем понадобился им камень и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным…
Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело – и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, и если бы не заступничество отчима Лиды, старого большевика Кайдалова, мы с ним вряд ли появились бы на свет!
И тут я не выдержал – о, как я, верно, был жалок! – сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил – я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего не известно, и даже если в я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику…
Впрочем, я уже мертв, слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне так потому, что вы отняли у меня все, слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, – Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня ее и превратил в свою соучастницу, но не это главное – ты украл у меня мое впечатление, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог – мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на «сачке», и – будто бы я – я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы – вальяжно чмокнул в щеку и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, – в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, – и мы плавали в нем, отраженные, – но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть им, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, кто был с нею: я бежал прикосновения как смерти – следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы – слабаки, мне не удалось удержать свое впечатление и, следовательно, себя: ты же обрушил меня и ее – доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я – не я, и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше – и отразиться: все это необратимо и оттого пребольно – и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал наказание.
Стог. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон его здесь и так целый стог – составленный из скирд каждодневных, сжатых мною – я трудяга полей страха, страхороб, – а толку все равно чуть: поскольку я жив. Охапки эти набиты под самый потолок, под самую завязку – набиты в ноль, заподлицо в подкорку – так туго, что не вздохнуть и не помыслить свободно.
Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая – проявление застывшей божественной низости, грязной и зловонной, – она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, – среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций, чья бутафорская природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться – и опрокинуть.
Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, – ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, – это ничего, можно ведь зажмуриться – и не видеть…
К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и они прекрасны и пустынны…
Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.
В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.
Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя – и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть…
Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости, – и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.
Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.
В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.
Однако, в самом деле, чего мне бояться?!
Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку, если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно уже давно бы случилось, – ни тем более со страхом пустоты, поскольку она уже наступила.