Так кончили жизнь наши Мишки.
Что так именно случилось, помню и знаю, а кто сказал и где – не помню и не важно. Конечно, Дикий Охотник сказал. Вот лицо матери помню. Верно, когда говорил брат о смерти медвежат. С тех пор именно это лицо мне помнится яснее всего у матери. Такое бледное, и странно подпрыгивает нижняя полная губа. А в глазах ее, таких светлых, больших, испуг. И вот она встала и покачнулась. И я вскочила. Брат тоже подбежал. Тогда, с дрожащею губою, она сказала тихо, извиняючись:
– Это ничего, Митя. Мне стало немножко жалко наших Мишек. Сейчас я вернусь.
И вышла… Стало очень тихо. Верно, вышли все. Но вдруг я услышала и так нелепо и дословно запомнила тогда мне еще неясные слова. Их произнес, будто близко от меня, карающим голосом старый воспитатель братьев:
– Вот оно к чему приводит, когда человек вмешивается в жизнь природы.
И ответила ему рассудительная гувернантка:
– А что же, прикажете диких зверей не истреблять, чтобы они ломали крестьянский скот?
Я хотела плакать. Ничего не понимала. Хотела плакать, но не могла.
Помню – уже темно. Уже я в детской, в постели и не сплю, и все слез нет. Скрипит тихонько железным скрипом на крыше ветрельник. На сердце упала непосильная тяжесть. Зло совершилось. Великая несправедливость. Были обмануты доверие и любовь. Предательство было совершено. Предательство любви и доверия. И… никто не виноват.
Никто не виноват. Ночью ярче в тишине, под железный скрип флюгера, обозначилась мысль, почти что словами. Не плакалось. Слишком страшно придавил несказанный вопрос мое сердце. Не по силам придавил мое сердце.
Я сползла с постели. В темноте щупала руками впереди себя. Пробиралась длинным коридором к матери.
Мать скажет. Мать ответит. Мать, мать… Мама должна все знать. Мама может от всего спасти.
– Мама, мама! зачем бог позволил?
– Деточка, нет правды на земле! не может быть!.. Но ты люби землю, желай ей правды, молись о правде, гори, деточка, сердцем о правде, и должно совершиться чудо. Будет он, мир правды. Чего так хочет душа – сбывается!
– Мама, ты сказала: не может на земле…
– Чудо, деточка, чудо. Дар небесный. Но для этой земли не стоит жить. Для дара, деточка, стоит жить, для дара только. И страдать, и плакать. Гореть и молиться!
– А жить, мама, жить как, когда жалко?
– Жить?.. Вот что, деточка, выслушай: любить надо. Вот как надо жить. Больше ничего не знаю. Любовь тебя научит. Она строгая. Чем любовь больше и святее, тем строже она. Строгая любовь тебя научит не прощать неправды. Твоя рука станет твердая, и сердце сильное… Расти дальше меня, пойми больше… Большее возлюби и большего потребуй!
Я стояла на коленях на коврике у ее кровати, мое лицо зарылось в ее руки, и вдруг нашлись слезы и полились в милые руки матери…
Легче стало… Потом спать захотелось.
Она не пустила меня одну назад через длинный, темный коридор в детскую. Она уложила меня возле себя. Было тепло и ласково. Была уверенность и спасенье в том ласковом материнском тепле. И я заснула так…
Мать умерла еще в моем раннем детстве. Я бы не запомнила так отчетливо ее слов. Но после ее смерти остался синий конвертик с надписью ее рукой: «Верочке, когда ей минет шестнадцать лет». В конвертике, помеченном тем числом, когда брат пристрелил замученного медвежонка, – лежало письмецо, нет, не письмецо, а записка. Мама в ту ночь записала мне на пожизненную память наш разговор.
Журя
Посв. Ольге Александровне Беляевской
У меня был Журя. Весною его мне дал в руки, вынув из охотничьего мешка, мой милый брат – Дикий Охотник. Он бродил со своими двумя легавыми два дня и две ночи по лесу, привез два мешка мертвых птиц с болтающимися на завялых, дряблых шеях головами, пять зайцев с потухшими, мутно-темными глазочками, и вот – третий мешок, из которого он вынул и подал мне в коридоре живого Журю. Журя был еще нескладным, неоперившимся птенцом на длинных, несуразых ногах и с маленькой, остроглазой головой высоко на журавлиной шее.
Журя сначала рос в светлом чуланчике у нас в доме, где жили канарейки, потом; уже летом, когда он вырос стройным и сильным и покрылся гладкими пепельно-серыми перьями, я свела его в яблочный сад.
Сад был отгорожен от парка высоким частоколом. У Жури одно крыло плохо работало, и к тому же ему подстригли на обоих крыльях перья, чтобы он не мог улететь. Там он жил, там питался чудными червями в жирных грядах малинника и гусеницами. Там я с ним проводила блаженные часы нашей дружбы. Он был такой веселый и озорник!
Ходили мы и прочь из яблочного сада за частокол по всему парку. Я бегу по дорожкам, Журя, прихлопывая крыльями, подлетывает рядом меж деревьев. Я залягу в траву, Журя щиплет меня за платье, за волосы дерет пребольно и что-то лопочет непонятное и хриплое.
Журя – моя крылатая собака, мой легкий, свободный друг, моя гордость. Иду и улыбаюсь.
– О чем думаешь? – спрашивает воспитательница: уже, наверное, о своем Журе.
И, как уловленная, краснею.
Однажды Жури в яблочном саду не оказалось. Звала, звала, кричала до хриплости, ободрала колени в кустах крыжовника, плакала. Сердце куда-то запало глубоко и больно, стиснулось комком.
День прошел серый, одинокий, безнадежный. Я была зла и упряма. Ночью плакала, не спала… набралась большой храбрости: встала потихоньку, скользнула в окно (моя комната была во втором этаже), по доске шпалеры пробралась на близкую крышу большого балкона и по его белой под луной колонке сползла в сад.
Ничего не боялась, – как думала, что буду, – в парке. А там в саду, под яблонями, уже давно отцветшими, там по незнакомым лунным грядам между тенями, так строго неподвижными, так отчетливо резкими, – бегала, искала, звала и плакала.
На другой день вечером принесли Журю живого, живого, но исклеванного, со сломанным крылом. Это журавли сделали. Другие, дикие, там, в полях, где зрели овсы. Журя туда полетел к ним. Они не поняли братика, не приняли чужого друга и били клювами. Дикий Охотник ехал к вечеру на Орлике домой из лесу и решился пострелять прожорливых журавлей в овсах. Журавли хитрые: без ружья подпустят вплотную, а ружье увидят – и за полверсты с гиком скрипучим подымутся. Поднялись, а один полетел и шлепнулся. Брат пробрался межой… Журя!
Журю заперли в оранжерее. Там ему было скучно среди ручных рядов изнеженных растений; в горшках не было жирных червей и гусениц, не прогуливались в скачек лягушки после дождя по глупым, убитым дорожкам.
Но каждый день я приходила за ним. Он бросался ко мне со скрипучим приветствием, и мы уходили на волю. Он стал упрямым и сильным.
Ходили на конюшню. Но ту дорогу между лугом и высохшим прудом он не любил. У него были свои фантазии! К чему не любить? Я не понимала. Толкаю упрямца вперед, упершись восьмилетнею силою рук в его высокую, плоскую, упорную спину на крепких длинных ногах. Толкаю. Шага три бежим вперед, пятим шаг назад.
Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.
На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся, навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.
Страшно.
Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг, как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Вот пир! Жаль, что не могу! Ну, все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!
Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и… вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленой далекой оранжерее.